Голем и джинн
Шрифт:
Но она хотя бы убежала от него до того, как наделала новых ошибок. Та встреча была простой случайностью, исключением. Больше такого не повторится.
Но иногда, смешивая тесто или отсчитывая стежки, она вспоминала его и думала о том, что он сказал тогда. Что он «джинн», но кто такие джинны? И почему у него так светилось лицо? И что он имел в виду, когда сказал, что попал сюда случайно?
Иногда она даже представляла, как пойдет на Вашингтон-стрит, отыщет его и задаст свои вопросы. Но она быстро гнала такие мысли из головы. Слишком опасно было даже думать об этом.
После той страшной ночи у нее остался и еще один вопрос без ответа, и он сильно тревожил ее. Она много думала о конверте, который взяла из мертвой руки
Вопрос только в том, где его хранить. В пансионе делать этого нельзя: конверт может обнаружить хозяйка или дом может сгореть. Хранить его в пекарне еще опаснее. Надежнее всего держать конверт при себе. Достав из стоящей под кроватью жестяной коробки немного денег, она отправилась в ювелирный магазин и купила там большой медный медальон на толстой цепочке. Медальон был простой, прямоугольный, закругленный по краям. Внутри у него оказалось как раз достаточно места для плотно сложенного листочка бумаги. Закрыв медальон, она повесила его на шею и спрятала под блузку. Высокий воротник скрывал цепочку от посторонних глаз, и заметить ее было почти невозможно. Вот и сейчас, глядя в окно на снег, она чувствовала холодное и таинственное прикосновение металла к своей коже. Ощущение было странным, но она уже начала привыкать к нему и, наверное, скоро совсем перестанет замечать.
В последний день Шивы Майкл Леви стоял в углу гостиной своего дяди и слушал, как снова и снова читают поминальный кадиш. Этот печальный раскачивающийся ритм звучал у него в ушах с самого дня похорон. Майкл чувствовал себя совсем больным. Он провел рукой по лбу, и тот оказался влажным, хоть в комнате и было холодно. Молящиеся стояли черной стеной, их ермолки поднимались и опускались в такт словам кадиша.
На кладбище в Бруклине, стоя у открытой могилы, Майкл наклонился, взял пригоршню холодной земли и бросил ее вниз. Мерзлые комья застучали по простой крышке соснового гроба. Сам гроб показался ему совсем маленьким и очень далеким, как будто стоял на дне глубокого колодца.
«Пусть утешит тебя Всевышний со всеми скорбящими Сиона и Иерусалима». Эта традиционная формула утешения впервые пришла ему на память, когда в коридоре он разговаривал с Хавой. За эти несколько коротких дней он сам слышал ее десятки раз, и она начинала действовать ему на нервы. Почему только «со всеми скорбящими Сиона и Иерусалима», а не со «скорбящими всего мира»? Откуда эта местечковая узость, ограниченность? Как будто единственной настоящей потерей можно считать только потерю Храма, а все остальные потери — лишь слабое ее отражение. Он знал: цель этой фразы — напомнить скорбящему, что он все еще часть единой общности. Но у Майкла имелась своя общность: школьные друзья, коллеги из приютного дома, братья и сестры по Социалистической рабочей партии. Ему не нужны эти чересчур благочестивые незнакомцы. Он не мог не замечать любопытных и косых взглядов, которые они бросали на племянника-вероотступника. Пусть судят как хотят, решил он. Сегодня последний день. Скоро они друг от друга избавятся.
Мужчины в черных шляпах приходили и уходили. Они останавливались у стола, ели сваренные вкрутую яйца и куски хлеба, тихо переговаривались. Майкл узнал несколько старых раввинов, которые были друзьями его дяди. Они подходили к книжным полкам и рассматривали корешки, словно что-то искали. Дойдя до конца полок, каждый из них разочарованно хмурился, а потом виновато оглядывался. Неужели они выискивали особо ценные книги, которые собирались присвоить? Профессиональная алчность
Да пусть всё забирают! Он был единственным законным наследником всего невеликого имущества дяди и уже решил пожертвовать б о льшую часть беднякам. Ему все равно некуда было ставить эту мебель и нечего делать с сохранившимися религиозными реликвиями. Когда все наконец разошлись, он двинулся по комнатам с коробкой, складывая в нее все, что хотел оставить на память. Посеребренный кофейный сервиз, которым так гордилась тетушка. Ее шали и украшения, найденные в ящике комода. В том же ящике обнаружился и мешочек с пострадавшим от воды бумажником и сломанными часами. Когда-то часы были хорошими и дорогими, но он никогда не видел, чтобы дядя носил их. В бумажнике лежало несколько американских и, кажется, немецких купюр. Мешочек он тоже положил в коробку, решив, что, возможно, он хранится с тех пор, когда дядя пересекал океан. Старые письма, несколько семейных дагеротипов в рамках, и среди них — найденная на самом дне ящика свадебная фотография родителей Майкла. Его мать, круглощекая девушка, выглядывает из-под усыпанной цветами фаты. Отец, высокий и стройный, в шелковой шляпе, смотрит не в камеру и не на свою молодую жену, а куда-то в сторону, словно уже планирует побег. Старая обида на отца на минуту поднялась в душе, но тут же опять растворилась в печали. Под кроватью Майкл нашел рюкзак, набитый старыми растрепанными книгами. Он добавил их к тем, что уже стояли на полках. Майкл что-то слышал о благотворительной организации, которая снабжала литературой новые иудейские общины, образующиеся на Среднем Западе, — они наверняка обрадуются такому подарку.
На столе в гостиной, под скатертью, он обнаружил тонкую стопку листов, исписанных дядиным почерком. Наверное, те, кто наводил тут порядок и готовил угощенье, просто не заметили их. Один листок лежал чуть в стороне, как будто был важнее прочих. На нем было всего две строчки на иврите — странных, нечитаемых. Все это было чересчур заумно для Майкла, и он решил было, что отдаст записи первому встречному раввину, но знакомый дядин почерк притягивал его чуть ли не физически. Пока он не мог расстаться с этими записями. Потеря была еще слишком свежа. Устало Майкл засунул бумаги в пустой кожаный мешочек. Он разберется с ними позже, когда к нему вернется привычное чувство перспективы.
Коробку и мешочек он принес к себе домой и засунул под стол. Он по-прежнему сильно потел, и его тошнило, хотя последние несколько дней он почти не ел. В уборной его вырвало, и после этого он рухнул на койку, до которой едва добрался.
Утром один из соседей обнаружил, что Майкл насквозь промок от пота и при этом трясется в ознобе. Вызвали врача. Тот сказал, что, скорее всего, это небольшая инфлюэнца, и в течение нескольких часов все здание было закрыто на карантин.
Майкла увезли в больницу на острове Суинберн, и он лежал там среди напуганных и сломленных горем иммигрантов, не сумевших пройти медицинский контроль на острове Эллис, среди умирающих и неверно диагностированных. Лихорадка у него все усиливалась. Ему мерещилось пламя на потолке и в пламени — гнездо извивающихся, брызжущих ядом змей. Он пытался скрыться от них и понимал, что привязан к кровати. Он кричал, и на его лоб опускалась чья-то равнодушная холодная рука. Кто-то подносил к его губам стакан воды. Он пил и опять погружался в страшные видения.
Не один Майкл кричал в те дни в палате. На соседней кровати лежал прусский рабочий лет сорока, который здоровым и крепким сел на «Балтику», когда та делала короткую остановку в Гамбурге. На острове Эллис он одним из первых стоял в очереди на медицинский осмотр, когда кто-то сзади тронул его за плечо. Пруссак обернулся и увидел маленького высохшего старика в чересчур широком для того пальто. Старик поманил его, явно желая что-то сказать. Здоровяк наклонился, чтобы лучше слышать, и старик прошептал ему прямо в ухо цепочку бессмысленных невнятных слов.