Голодная бездна Нью-Арка
Шрифт:
Виток за витком.
И камень под ладонью влажный, от него пахнет солью, и Мэйнфорд ощущает близость моря.
— Потом были голоса… и видения… и твоя бабка пригласила целителя… затем целителей стало больше, чем слуг в нашем доме, но никто не мог сказать, что происходит с Барри. Его поили опиумным настоем, который слегка приглушал голоса, но я видел, что опиум лишает Барри остатков разума. И не было выхода… нам казалось, что не было, пока один старик не сказал, что дело не в болезни, что это
Стены были неровными. И Мэйнфорд пальцами ощущал, что неровность их — искусственного происхождения, что она неслучайна, как неслучайно его пребывание здесь.
— Барри покончил с собой, когда ему исполнилось шестнадцать. При нем неотлучно находились трое… компаньонов. Он и в уборной не оставался один, но… все равно сумел… стекла битого наглотался. Он умирал долго, Мэйнфорд. Мучительно. Но при том смеялся, говоря, что там уж не услышит голосов, что теперь-то город оставит его в покое…
…рисунок…
…не неровности, но узор, древний, как само это место…
…куда древнее деда или же старого замка, который слишком мал и неказист, чтобы жить в нем, но слишком знаменит, чтобы просто отречься.
— Твоей матери было восемь. Она помнит брата, хотя предпочитает делать вид, что никогда его не было… и возможно, она боится, что ты повторишь его путь.
Мэйнфорд не ответил.
Битое стекло?
Нет, не стоит дожидаться, пока к нему приставят компаньонов, охраняющих Мэйнфорда от него же самого. Надо успеть раньше, до того, как его безумие или проклятие — так ли важно? — станет слишком заметным.
— Тогда-то я и увлекся историей рода Альваро… искал… покупал старые книги… дневники… я даже приобрел плетения масеуалле, а с ними и старика-хранителя, который не побоялся бежать из Атцлана. Вот он-то и рассказал кое-что любопытное…
Лестница закончилась.
Не было ни двери, оббитой железом, ни сотни запоров, но лишь комнатушка с низким потолком. Мэйнфорду и то пришлось согнуться.
— Масеуалле были сотворены из божественной крови, смешанной с пеплом первых людей, грязью мира и прочим дерьмом…
В нем не было ни толики почтительности к малым народностям, отстоявшим право на собственную жизнь и веру, пусть и в пределах резервации.
Про народности говорил отец, готовясь к выступлению в Сенате.
И мама часто упоминала, собирая очередной благотворительный комитет…
— … главное, что порой эта божественная кровь оживает…
Пламя свечей скользило по обожженному потолку, стирая остатки рисунков. И Мэйнфорд гладил этот потолок, почему-то невероятно важным казалось понять, что именно изображено.
…люди.
…звери.
…чудовища, которые не люди и не звери.
…еще немного, и он вспомнит их имена.
…еще чуть-чуть, и он станет
— Масеуалле чтили тех, кто способен был слышать голос богов. Они становились жрецами… или императорами.
— И где моя корона?
— В Атцлане, — ответил дед. — А трон… вот твой трон…
Еще один камень.
Обломок? Осколок? Часть его гладка, отполирована, и в этом каменном зеркале Мэйнфорд видит искаженное отражение себя самого. Его тянет к камню с неудержимой силой, и не способный противостоять ей, Мэйнфорд идет.
Касается.
Его не пугают ни холод, ни острые грани разлома, которые вскрывают ладонь сотней ножей. Это кажется правильным, единственно возможным.
— Этот камень — часть алтаря, на котором императоры масеуалле восходили к богам. Так это называлось. Раздевайся.
У Мэйнфорда не возникло и тени сомнения.
Он раздевался быстро, так быстро, как мог, раздражаясь, что одежды на нем было слишком много.
— И только тот, кто находил в себе силы вернуться, получал право повелевать своей кровью… и народом масеуалле…
Теперь голос деда доносился издалека, сквозь шум прибоя, сквозь голоса, которые ожили, оглушили воем, хором…
…ты наш…
…нет…
…наш, наш, наш…
…нет.
Мэйнфорд лег на камень, и острые грани впились в спину, он почувствовал, как ледяные иглы пронзают все его тело. Было больно, так больно, как никогда прежде, но ныне эта боль доставляла невыразимое наслаждение.
…наш… иди… к нам иди… слышишь…
— Нет, — он сумел сказать это, прежде чем обсидиановый клинок пробил грудь.
…и голоса смолкли.
…а боль отступила. Стало так хорошо…
Сон истончился, и появилась даже мысль, что Кохэн, ублюдок этакий, нарочно отправил Мэйнфорда именно в этот сон… а потом эта же мысль показалась нелепой. Масеуалле не способен управлять чужими снами.
Или мыслями.
Он такой же калека, как и сам Мэйнфорд, и его сила, точнее остатки ее, его же проклятие. Потом стало не до Кохэна. Стерлось имя, и запах трав, сквозь который пробивался аромат дрянного кофе… зато вновь заговорило море.
Оно звало.
Сменив равнодушие на милость, шептало, что рано еще Мэйнфорду уходить дорого Птиц, что тело его, отягощенное многими поколениями чужой крови, не насытит землю, а пробитое сердце — вовсе не тот дар, который солнце готово принять.
И значит, надо вернуться.
Он видел это море, серое, слепленное из многих лиц, и все они были безглазы. Но рты шептали:
— Вернись.
Он видел черную иглу скал.
И замок на ее вершине.
И стеклянный ветер, который замок заворачивал в хрупкие шали собственных крыльев. И в шелесте их вновь слышалось повелительное: