Голодные призраки
Шрифт:
…Из машины выскочил горящий человек. У него горела одежда. Пока только одежда. Человек закружился на одном месте, вопя, а затем вдруг сорвался стремительно в сторону дома. Он бежал ко мне. Он бежал прямо к окну, возле которого я стоял и смотрел, как бежал он к окну, возле которого я стоял и смотрел, как он бежал к окну… Пламя, охватившее его, хлопало на ветру, как сохнущее, на улице белье. Нет, пламя, охватившее его, хлопало, как крылья птеродактиля, который по случаю или по пьянке залетел в наш дачный поселок. Залетел и теперь не знает, как выбраться, и потому все мечется и мечется по запущенным садам и непрополотым грядкам. Человек ударился грудью о карниз окна. Охнул. Вскрикнул. Простонал безнадежно. Закрыл – открыл глаза. Закрыл – открыл глаза. Закрыл и открыл. И посмотрел на меня. Да. Глаза, которые он открыл, были круглые и жидкие. Когда-то они, наверное, были продолговатые и твердые. А вот сейчас стали круглыми и жидкими. Когда-то эти глаза, наверное, были равнодушными и невыразительными, а сейчас в глазах наконец-то появились мысль и страсть. И чем больше огонь обжигал тело человека, тем больше мысли и страсти обнаруживал я в
Я прислонился спиной к стене. Закрыл глаза. Конечно, он врал, этот умирающий от своей же гранаты молодой человек. Такие, как он, не умеют любить. Если бы он умел любить, он никогда бы не занимался тем, чем занимался. В угоду своей корысти делать зло другому и в то же время кого-то любить, и в то же время любить женщину – невозможно. Эти два понятия, эти два действия несовместимы. Они никогда не уживались, не уживаются и не будут уживаться в одном человеке. Я убежден в этом. И именно поэтому я не поверил молодому человеку, пытающемуся доказать мне, что он кого-то видите ли, любит… Да. Я открыл глаза. А с другой стороны, станет ли человек врать перед смертью? А почему бы и нет? Конечно, станет. Хотя бы для того, чтобы, умирая, выглядеть лучше в своих глазах, чтобы умереть уважаемым собою человеком. Чтобы умереть, испытывая к себе чувство почтения и преклонения. Я усмехнулся. Между прочим такое стремление говорит о незаурядности горящего сейчас под окном дачи молодого человека. И вправду, добить его, что ли. Я сплюнул в окно. Нет, не стоит тратить на него пулю. Сам умрет, если еще не умер. И к тому же я ему все-таки не верю.
Мне не нужно было, конечно, закуривать сигарету, потому что курить, как оказалось, мне было чрезвычайно противно. Дым щипал небо и язык. Можно было подумать, что у меня обнаружился натуральный стоматит. И к тому же дым горчил, и тем самым вызывал искреннее и неподдельное желание сплюнуть. И я плевался. И не раз. И не выдержав затем, я бросил наконец сигарету. На пол. И затоптал ее каблуком. На полу.
Но вместе с тем я понимал, что мне надо было тогда закурить. Мне крайне необходим был тот жест – прикурить от горящего синим пламенем молодого человека. Этот жест придавал некую законченность возникшей ситуации. А законченность – это всегда безукоризненность. Я усмехнулся. Во всяком случае, мне так кажется.
А Рома, как я видел и слышал, продолжал вовсю палить в окно. И в его сторону тоже палили. Из всех видов оружия, которые имелись у людей Бойницкой, – из пистолетов, револьверов и автоматов различных систем. На стенах гостиной не осталось живого места от пуль. Хорошо, что кожаную мебель еще не особо повредили. Во всяком случае ее можно было восстановить. А вот люстре-уже, я думаю, каюк, и камину тоже – раздробили верткие пули вес его мраморное обрамление. Жалко. А впрочем, плевать. И я опять сплюнул.
Не успел мой плевок, как мне показалось, коснуться пола, как я услышал тонкий крик. Тонкий-тонкий. Жалобный. Сегодня вокруг кричали, собственно, много. И я уже, разумеется, привык ко всяким и всяческим крикам. Но крик, который прозвучал сейчас, заставил меня вздрогнуть, а затем и испугаться, а затем и ужаснуться, а затем и оцепенеть, а затем, усилием воли сбросив оцепенение, сорваться с места и понестись что есть силы в сторону кухни.
Кричала Ника Визинова. Из десятков миллионов криков я всегда, без единой вероятности ошибки, смогу узнать ее крик. ЕЕ.
Одним словом, я застал такую картину. (Шторы на кухонном окне уже не висели. И поэтому свет фар обильно освещал помещение.)
Ника лежала на полу около тарелок с едой. На спине. На Нике сидела Бойницкая. (Я узнал се сразу, хоть и увидел ее только со спины.) А из шеи у Бойницкой торчал длинный и широкий столовый нож с деревянной рукояткой. А сама рукоятка гладкая, отполированная тысячью прикосновений разнополых и разновозрастных рук, пряталась в ладони Ники Визиновой. Ника раскачивала нож в ране сидевшей на ней Бойницкой и тонко-тонко кричала. Бойницкая, у которой из шеи торчал нож, молчала, а Ника Визинова кричала. Тонко-тонко кричала Ника Визинова и очень даже негромко, но слышно всем и повсюду, и в первую очередь мне.
Мелькнула тень за окном. А затем и в самом окне показались чьи-то голова и плечи. В окно влезал человек. Молодой мужчина.– И тоже крупный и невыразительный, как и тот, который горел сейчас под окном гостиной. Я быстро поднял автомат и выстрелил. Молодой человек без слов и вскриков обвалился на подоконник и замер. Я шагнул ближе к женщинам и сильно ударил ногой Бойницкую в плечо. Бойницкая тихо и мягко упала на бок. Так вот почему она не кричала. Ника убила ее одним ударом. Бойницкая была уж мертва, когда я вошел в кухню. Она была уже мертва, когда я услышал тонкий-тонкий крик Ники. Я склонился над женщинами. К своему удивлению, я не обнаружил ножа в шее Бойницкой. Нож, оказалось, остался в руке Ники. Я попытался отобрать нож у Ники. Но Ника не отпустила нож. Она вырвала у меня свою руку, стремительно вскочила на ноги и, подняв нож над самой головой, кинулась на меня. Я перехватил руку Ники и отвел ее в сторону. «Это я, – сказал я Нике, приблизив к се глазам свое лицо. – Это я, Антон». Ника очень внимательно оглядела мое лицо и, видимо, удостоверившись, что это, действительно, я, сказала мне по-детски капризно, вроде как жалуясь: «Она хотела отнять меня у братика. И тогда братик приказал мне убить ее. Никто и никогда не сможет отнять у меня братика, – Ника неожиданно попыталась выдернуть свою руку из моих пальцев и через несколько секунд, убедившись в тщетности подобных попыток, прошипела злобно и угрожающе: – И ты никогда не отнимешь меня у него. Никогда, слышишь?» – «Я и не собираюсь этого делать, – проговорил я миролюбиво. – Наоборот, хочу помочь и тебе и твоему братику. Я хочу, чтобы вы были счастливы и чтобы вы никогда не расставались». Ника засмеялась и захлопала в ладоши и запрыгала на месте, потянулась ко мне, чмокнула меня в нос и опять запрыгала как девочка – маленькая, в гольфиках, в бантиках и розовых трусиках, пахнущая мылом и утренней травой. «Я знала, я знала, – говорила Ника, – что ты хороший. Вот и сейчас, вот и сейчас, – Ника прищурила глаза, внимая, – он говорит, что ты очень-очень хороший».
Я прислушался. Но голос, который я услышал в следующее мгновение, не принадлежал, как я сразу догадался, братику Ники. Во-первых, потому, что он исходил с улицы, во-вторых, потому, что он был многократно усилен мегафоном, а в-третьих, потому, что владел им не ребенок и даже не подросток, а абсолютно взрослый человек.
Абсолютно взрослый человек начал с того, что прежде всего сообщил следующее: «Прежде всего хочу сообщить следующее. Данный поселок оцеплен специальными подразделениями милиции. Поэтому бежать некуда, мать вашу! Только на пулю. Если есть желание. Уверен, что такого желания ни у кого нет. Посему предлагаю подходить ко мне и сдавать оружие. Я – полковник милиции Данков. – Данков засмеялся. – Можете не любить и не жаловать. Не требуется. Требуется подчинение…»
Я не могу сказать точно, любил ли я кого-нибудь из них по этой жизни – лесбиянку Бойницкую или милиционера Данкова. Не могу. Но с уверенностью и, конечно же отдавая полный и искренний отчет своим словам, я могу заявить, что я без всякого сожаления распрощался.бы навсегда и с той и с другим, и никогда бы больше с ними, во всяком случае в этой жизни, не увиделся бы с удовольствием. (С Бойницкой уже распрощался, слава Богу.)
А любил ли я кого-нибудь все-таки из них? Отвечу лишь недоуменным пожатием плеч, и вопросительным взглядом в свое отражение в изрубленной пулями стене напротив, в стене сбоку, и в темном ночном воздухе, который за окном. Но теперь, вот сейчас, вот в данное мгновение и в ту же секунду, на момент, который я стою на кухне, посреди нее, обняв Нику, и пьянея от того, что она есть, и восторгаясь тем, что есть я, на тот момент, когда Бойницкая, одна из славной парочки (лесбиянки и милиционера) уже не дышит, что говорит о том, что она мертва, Бойницкая мертва, теперь я точно и не знаю, как я к ней относился. И сейчас мне начинает казаться, что очень даже и хорошо я к ней относился, может быть, даже и с симпатией. Потому как в противном случае даже в исключительной горячке и смертельном возбуждении не стал бы я ее, суку, трахать, суку… Но не будем о мертвых плохо. О мертвых лучше ничего…
А милиционер Данков вот еще жив, и даже здоров, и голос у него освежающе бодр и властен. И судя по голосу и судя по интонации, а точнее, судя по моей интуиции, основанной на восприятии голоса милиционера Данкова, на восприятии его интонации, очень хочет со мной увидеться, в отличие от меня – в этой жизни, – очень хочет.
Нет у меня ненависти к милиционеру – я понимаю и осознаю такой факт, – как нет у меня и любви к нему, как нет у меня и никаких иных чувств и эмоций в отношении полковника. Есть полковник или нет полковника, мне, соответственно, все равно… (После смерти Данкова, наверное, как и в случае с Бойницкой, я начну испытывать что-то похожее на сожаление, потому как, наверное, все же, мне так будет казаться, я некоторым образом питал все же к нему определенную приязнь, – но не сейчас.)