Голос над миром
Шрифт:
Он обладал магической способностью возвеличить или буквально изничтожить одним-единственным словом. Вспышки его ярости были поистине фантастическими, его редкая, сдержанная похвала возносила до небес и буквально опьяняла нас.
Одни считали его слишком резким, другие — злым, третьи — очень жестоким. На самом же деле он был существом высшего порядка, на редкость чувствительным, беспрестанно искавшим в исполнении исключительного совершенства. Никто другой так не уважал партитуру исполняемого произведения.
Репетиции Девятой симфонии были поистине мучительными,
При первой нашей встрече маэстро слегка улыбнулся и сказал:
— А, наконец-то вы объявились…
Я понимала, что это не бог весть какая похвала, но все же сильно приободрилась. Свою партию, каждый пассаж, каждую каденцию я разучивала с величайшим старанием. Тосканини сразу это заметил. Хотя он ничего мне не сказал, я догадалась по его виду, что он доволен моим пением.
Невозможно описать, как прошло первое исполнение симфонии. Тосканини превзошел самого себя, установив своего рода эталон, который в последующие тридцать пять лет никто не мог превзойти.
По окончании концертов в Турине Девятая симфония была исполнена в Миланской консерватории с тем же грандиозным успехом.
По пути из Турина в Милан я обедала в компании моих коллег в вагоне-ресторане. Тосканини с семьей ехал с нами. Должно быть, я съела испорченные консервы, потому что вскоре почувствовала себя очень плохо.
Добравшись до пансиона, я стала лечиться своими средствами и прежде всего мечтала хоть немного отдохнуть. Я совершенно ослабела и уже собиралась предупредить, что вечером не смогу выступить. Но потом, собравшись с последними силами, кое-как дотащилась до консерватории и пошла на генеральную репетицию, попросив, чтобы Тосканини не говорили о моем недомогании.
Я прилагала поистине героические усилия, чтобы петь как можно лучше, но в конце одной очень трудной каденции у меня на миг закружилась голова, и в наступившей глубокой тишине мне не удалось держать достаточно долго полное «си». Я смотрела на Тосканини, словно умоляя о пощаде, а он, улыбаясь и желая, видимо, меня утешить, сказал:
— Сегодня наш соловей немного охрип.
Я стояла ни жива ни мертва, не в состоянии ни возразить ему, ни оправдаться. Но я подозреваю, что кто-то сказал Тосканини о моем недомогании.
В августе я получила ангажемент на несколько представлений «Лодолетты» в театре города Карпи. Ценители музыки этого маленького провинциального городка в то время пользовались славой весьма требовательных зрителей.
По контракту я должна была выступать всего в четырех спектаклях, но в Карпи опера Масканьи произвела такой фурор, что шла тринадцать вечеров подряд.
Весь город жил «Лодолеттой» и для «Лодолетты». На улицах, в кафе, в тратториях и на службе все говорили только об этой опере и напевали наиболее полюбившиеся мотивы и арии. Где бы я ни появлялась, на меня буквально накидывались поклонники, все наперебой приглашали меня в гости. Пришлось сиднем сидеть дома и выезжать только вечером на очередной спектакль.
Я припоминаю даже, что именем Лодолетты
Можете вы себе представить сейчас, чтобы в городке с пятнадцатью тысячами зрителей опера шла тринадцать вечеров подряд?
В Карпи я жила в семье художника Баньи, который подарил мне на память чудесный разрисованный им веер.
После Карпи я отправилась в Чезену, где снова пела Лодолетту.
Утром 12 сентября перед самой репетицией я получила телеграмму, сообщавшую о смерти отца. Убитая горем, в полнейшей растерянности и в каком-то отупении бродила я по комнате. Когда прошли первые минуты отчаяния, я решила немедля ехать в Пьеве ди Солиго, куда отца перевезли после нового кровоизлияния в мозг. Там он лежал в оставшемся после войны полевом госпитале.
В Чезене я была гостьей семейства Де Поль. Когда импрессарио узнал о моем решении уехать, он тут же примчался и стал умолять меня выступить вечером того же дня. Его настойчивые просьбы и уговоры дали тот единственный эффект, что мое отчаяние сменилось гневом. Я пришла в неописуемую ярость. Как смеет этот делец профанировать мое святое горе ради каких-то денег! Неужели он не понимает, что умер человек, которого я любила больше всех на свете? Ведь из моего сведенного судорогой рыдания горла не вырвется ни единой ноты!
Тут несчастный импрессарио бросился передо мной на колени и, всхлипывая, пробормотал:
— Синьорина, вы сто… тысячу раз правы. Я бы на вашем месте повел себя точно так же. Но умоляю вас… подумайте. Если этим вечером спектакль сорвется, я разорен, а у меня жена и пятеро детей. Нас всех выбросят на улицу. Я и так по уши влез в долги. «Лодолетта» — мой якорь спасения… Прошу, заклинаю вас, не бросайте меня на произвол судьбы…
Взволнованная и смущенная, я подумала, что в жизни провинциальных театров такие драматические эпизоды случаются нередко. Разве мало нашего брата, артиста, еще до меня оказывалось в подобном трагическом положении? Певцы, актеры, музыканты, клоуны пели, декламировали, играли, дирижировали оркестром, веселили зрителей… со смертельной тоской в сердце. Нет, я никогда не жалела, что уступила тогда отчаянным мольбам бедного импрессарио. Более того, я и по сей день испытываю гордость оттого, что выполнила свой долг в столь тяжелую минуту. Я распрощалась с импрессарио, сказав, что не подведу его, но сейчас хочу остаться наедине со своим горем.
Я бросилась ничком на постель и все пыталась представить себе отца неподвижно лежащим в гробу, четыре горящих свечи и множество живых цветов. Но это мне не удавалось. Отец возникал передо мной живым, деятельным, ласковым, энергичным, то на дирижерском возвышении, то за фортепьяно. Вот он ведет меня за руку в консерваторию или ласково треплет по щеке. Я слышала его голос, вспоминала каждый его жест. Или он стоял у меня перед глазами, каким я видела его в последний раз, — несчастный, больной человек, обреченный на преждевременную смерть.