«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
Шрифт:
Однако подобная отбраковывающая щепетильность может в конечном счете повредить делу. Видимо, в таком, по сути, академически-брезгливом отборе может притаиться капитальный аналитический промах. Ведь если вдуматься, все как раз наоборот! Как раз именно такие моменты общения социолога и респондента и образуют супернатуральные дискурсивные практики. Точнее говоря, освобождают, разгребают пространство для развертывания подлинного, непредзаданного дискурсивного действа. Они создают хорошую коммуникативную погоду, продвигают, интенсифицируют дискурс, делают его настоящим, целостным, включенным, присутствующим. Общим и – своим. И если в разговоре вдруг начинают звучать лукавство, подтрунивание и откровенное гаерство (уж не эту ли старинную русскую речевую забаву нынче принято называть сверлящим и мертвенным словом “троллинг”?), то эти моменты нимало не страшны. И даже – если социологу нацеливаться на многозаходный, разворачивающийся нарратив и иметь в виду достаточно длинную дискурсивную перспективу – желанны и необходимы. Потому что ведь они не что иное, как чудесно преформированные, вывернутые на узелковую изнанку, на их неотглаженный испод те самые солидность и солидарность, но в их неофициальном обличье. Возникая как озорные пробежки по коммуникативному лезвию, они иной раз могут, конечно, своенравно нарушить, расшатать и рискованно накренить некие условные информационно-композиционные приличия и формальные риторические стандарты – тогда держись, социолог-полевик! Но ведь это воистину восхитительно! Ведь
Разумеется, не исключено, что те опросно-процедурные моменты, когда неклассические дискурсивные мизансцены отчасти взламывают и временно приостанавливают логически плавное развертывание воплощаемой в слове повседневной жизненной материи, для методически дисциплинированного интервьюера-социолога просто невыносимы. Поскольку, пребывая в азартном исследовательском забытьи, он запросто может счесть их нежеланной тормозящей задержкой, а то и незапланированным информационным скандалом. Но они же, эти вспышки коммуникативного баловства и непредсказуемой речевой прихотливости, дают возможность приоткрыть и высветлить подлинные дискурсивные сокровища. Позволяют взять их в руки. Позволяют понять и – как ни крути! – принять. Из жизни, как из песни, слова не выкинешь. Жизнь сама есть непрерывно переливающийся дискурсивный спектр. Ухватить и сберечь дискурсивную целостность можно, видимо, только тогда, когда сосредоточенная речевая серьезность и капитальность, с одной стороны, и отпущенная на волю словесная шаловливость и проказливость – с другой, взяты в их нераздельной и плотной сопряженности. Они хоть взаимно атакуют, но и крепко держат друг друга. Они, каждая по-своему, пластично примериваются к возможным вариантам грядущего бытийного разнообразия. Они щупают и проверяют путь. Они реально двигают жизнь вперед. Спасительная мощь такого натурального дискурса заключена не столько в прилежном протоколировании уже сбывшегося жизненного времени, сколько в непрестанном и параллельном животворении – научающем, повторяющем, уточняющем, внушающем, предостерегающем, ободряющем и посылающем субъекта в предчувствуемое грядущее. Выходит, что сама жизнь в таком ее дискурсивном обличье с грубоватой нежностью, властно и надежно берет под крыло и старается по возможности сберечь изначально бесхитростную, незатуманенную человеческую душу».
II. Дискурсы «отцов»
В одном из своих ранних текстов К. Маркс нашел аналитическую формулу[27], употребление которой дает возможность сосредоточиться сперва на базовых характеристиках явления, чтобы затем выделить и распознать его флуктуации и разновидности. В немецком оригинале она выглядит так: die Farbenbrechung der Gleichheit. Переводится как «разноцветное преломление равенства» (или дословно «цветовое преломление тождественности») и позволяет применительно к анализу крестьянских дискурсивных практик увидеть и понять различные отблески единого, услышать фугу и ее вариации, рассмотреть всевозможные версии одного и того же. В данном случае этим «одним и тем же» является крестьянская повседневность. Таким образом, базовые измерения крестьянских дискурсивных практик, обозначенные в первой главе, разворачиваются и воплощаются каждый раз по-иному в конкретных высказываниях того или другого респондента. И наоборот, разноцветность дискурсов всякий раз указывает на их общую внутреннюю основу. Однако что изначально объединяет публикуемые ниже образцы крестьянских дискурсов? Прежде всего то, что это – дискурсы биографические. Деревенские старики рассказывают о жизни, которая осталась позади. И эта жизнь неосознанно полагается ими как некая сумма жизненных технологий, как перечень способов повседневного существования. Причем излагаются эти способы и технологии в их буквально тактильных, осязательных, рельефных подробностях. Почему крестьянские дискурсивные практики, записанные в начале 1990-х годов, выглядят именно так? На мой взгляд, наши крестьянские собеседники, разговаривая с нами, ощутили небывалый и невиданный прежде интерес к мельчайшим деталям их жизненной рутины. Никто прежде не приезжал к ним надолго, не приходил в их избы и дворы раз за разом, не фиксировал каждое произнесенное ими слово. Не раскладывал перед ними и не заполнял генеалогических схем, не снимал их на фото и видео. Поэтому крестьяне и заговорили о своих трудах и днях – чаще всего сбивчиво, нескладно, увязая в подробностях. Заговорили, потому что появилась возможность такого разговора и появился собеседник, которому крестьянская жизнь заведомо неизвестна, непонятна и захватывающе интересна. Так и появились эти обширные текстовые массивы. Развернутые крестьянские дискурсы.
В инаугурационной лекции в Коллеж де Франс Мишель Фуко, формулируя правила рассмотрения и анализа дискурса, советовал: «идти не от дискурса к его внутреннему и скрытому ядру, к некой сердцевине мысли или значения, якобы в нем проявляющихся, но, беря за исходную точку сам дискурс, его появление и его регулярность, идти к внешним условиям его возможности»[28]. Именно так – откровенные, но и осторожные крестьянские дискурсивные практики начала 1990-х годов стали возможны как моменты инвентаризации прожитого и сделанного. Нам удалось засечь эту историческую точку и зафиксировать «голоса снизу», подытоживающие пройденный путь. Глядя назад, респонденты рассказывают, «диктуют» социологу свое прошлое. Одновременно они диктуют этому прошлому. Они проговаривают и приговаривают его. Но этот приговор – не столько жесткая бескомпромиссная оценка прожитого, сколько его перекомбинация. Это – извлечение на свет одного и простодушно-стеснительное упрятывание, замалчивание другого. Именно в этом и заключается та незамысловатая режиссура, которая проделывается нашими крестьянскими собеседниками. Именно так – безоценочно, без стариковского ворчания, – они вспоминают и «перевеивают» свой жизненный путь, как зерно на крестьянском гумне. В упомянутой лекции М. Фуко подчеркивал, что любой «дискурс следует понимать как насилие, которое мы совершаем над вещами, во всяком случае – как некую практику, которую мы им навязываем». Что же именно навязывают «вещам» (собственной биографии, событиям, отношениям) мои крестьянские собеседники? Как они подминают под себя эти «вещи», какого рода насилие они совершают над ними? Что в этих дискурсивных деяниях является общим, инвариантным и что в них – своеобразно, уникально, неповторимо? Как в них проявляется «разноцветное преломление равенства»?
6. Иван Васильевич Цаплин (1914–1994)
Вводные замечания
Ивана Васильевича Цаплина («дядю Ваню Белого» – так его зовут за чистую, яркую седину) знают все. И не только в Красной Речке, где он живет, но и далеко за ее пределами, во всех окрестных деревнях в радиусе 30–40 километров. Это не случайно: Иван Васильевич долгие годы проработал мельником на единственной мельнице, которая осталась в Красной Речке. И даже сегодня, когда он довольно стар и очень плохо видит, И. Цаплин помогает односельчанам и приезжим размолоть зерно на дробленку для пропитания домашней скотины. Иван Васильевич – крепкий старик с громадными узловатыми руками и кипенно-белой головой. Ходит вразвалку, неуклюже, крепко опираясь на землю. Он человек озорной, любит выпить, любит поговорить с гостями. Речь его густо переложена нецензурными оборотами, но в его устах они не выглядят как скандальная, ожесточающая брань. Для краснореченских жителей Иван Цаплин – безусловный авторитет. И не только как искусный мельник, но и как человек с нестандартной манерой разговора – цепкого, заостренного, выпирающего из привычной деревенской уложенности. Он очень добр и внимателен к собеседнику. Наблюдателен, следит за реакциями интервьюера, меняет темп и строй разговора, когда чувствует, что от него добиваются чего-то иного, что он сам хочет сказать. Порой Иван Васильевич игнорирует вопросы, отмахивается от них. Ах, сейчас, спустя четверть века, я кляну себя за мою тогдашнюю «исследовательскую» наступательность, за свои подталкивающие инициативы. Надо бы мне почаще молчать! Но я торопился с вопросами, с уточнениями, с глупыми понуканиями. Когда на него так «нажимаешь», он притворно гневался, кричал. Но чуть погодя отвечал. И сейчас мы все это услышим и прочтем. Но прежде – несколько слов об организации всего последующего изложения. Работая в экспедиции, мы с коллегами не жалели времени на разговоры с крестьянскими стариками. Мы днями и неделями беседовали с ними, отвлекаясь лишь для того, чтобы посильно помочь им по хозяйству. Объем записанных повествований велик и процитировать их полностью в рамках одной книги совершенно невозможно. Я публикую здесь избранные фрагменты крестьянских рассказов, записанных от представителей двух смежных поколений – «отцов» (первая половина XX в.) и «детей» (вторая половина). При этом я периодически пытаюсь войти в их речевые миры с попутным авторским комментарием. Эти краткие, вмонтированные в тексты нарративов замечания могут, как мне представляется, послужить неким сопровождающим, обобщающе-аналитическим контрапунктом главной, выводимой натуральными крестьянскими голосами, дискурсивной темы. Вслушиваясь в эти «голоса снизу», я пробую нащупать и если не углубленно проанализировать, то объяснительно, в первом приближении воссоздать органику крестьянской дискурсивности. Рассмотреть ее типовой облик, ее персональную своеобычность, ее поколенческие модификации. Эти комментарии могут выступить также в качестве неких фокусирующих сигналов, ориентиров, которые призваны разметить именно дискурсивную партитуру крестьянских устных повестей, навести читателя именно на дискурсивные проекции крестьянских жизненных миров. И последнее замечание: имена ныне здравствующих крестьянских собеседников изменены.
ТРАНСКРИПТ
Запись 1991 года
– Деда моего звали Павел Алексеевич. Умер он в 1930 году. Мне было в то время 16 лет. Дед мой – все время старостой он был! Пил вино. Вот я в него уродился. А вот когда ему было 50 лет, он работать бросил. И отец мой стал руководить всем этим нашим хозяйством, собственным. Василий Павлович, отец мой, работал вот кем – хозяином на своей земле! Тогда земля была-то.
Сейчас вот болтают, земля-то чтоб была продажная. А хрен ли толку, ежели ее продадут?! Подохнет весь народ к эдакой матери. А тогда была, у каждого, лошадь в руках, да еще и не одна. Плуг был, и борона была. А сейчас?! Щепкой, что ли, землю ковырять?! Ну? Чем? Ну вот я землю возьму. Ну посажу руками помидоры, огурцы, капусту. А пшеницу где ты будешь брать?! Чем ты будешь землю обрабатывать, москвичка хренова?! Ну по правде?! Огурцы-то ведь – это огурцы. Овощ! Скотская еда. Ну вот мы ее сейчас раздербаним, землю-то. Что получится?! А тогда была земля на душу населения, душевая. И вот, у меня если нет лошади, – то я ее стремился нанять. Вот у тебя, скажем, три лошади. Я у тебя лошадь нанимаю и обрабатываю свою землю. А у кого, скажем, нет силы нанять, те землю из половины сдавали. Половина – твоя, половина – моя. И все равно ты будешь с хлебом – если ты даже слабый, если у тебя не на что лошадь нанять. Но все равно раньше было хуже! Колхоз, по-моему, лучше, чем единоличник. Вот, слушай-ка! Колхоз – это вещь! Вот мы его тащим, растаскиваем аж с тридцатого года. 62 года тащим! И ни хрена не растащим! Понял?! Вот когда мы вступили в колхоз, у нас одна была корова, Субботка. А сейчас – и счету нет, сколько их там. А режут их ежедневно, и все никак не порежут! Колхоз этот самый, колхоз – режет их, едят, гуляют, пьют! Э-эх! Да и хрен с ними! И тебе достанется!
Это – пример дискурса инстинктивного приятия и синтеза, дискурса общего захвата ситуации, дискурса понимания и примирения с ней. Иван Васильевич Цаплин в данном случае демонстрирует базовые характеристики крестьянского дискурса – мир в нем обычно забирается целиком, в его завершенном, ставшем облике. Дискурс полетно-обобщающей демонстрации, а не раскапывающей аналитики и разбирательства предстает здесь в его довольно широком феноменологическом развороте. Мы угадываем здесь и дискурс «трезвой насмешливости» над перевернутым миром и в то же время – лукавой приспособляемости к нему. Такие мотивы также явно слышатся в этом крестьянском голосе.
– Ну, давай еще про деда говорить. Он старостой работал. А когда он поработал, когда кончил, в 1920 году, он летом уезжал в Петровск. Петровск – это 30 километров отсюда. Как только яблоки начинает давать сад, он в Петровске и торгует там, яблоками. У нас сад-то был – гектаров десять. Бабушка – она все время хлебы пекла, в колхоз. В тридцатых годах. Она позже дедушки умерла, году, наверное, в тридцать седьмом. Она все время хлебы пекла в колхоз. Она пекла здорово! А дедушка мой был озорник. Если у ней хлебы не выйдут – бывает, что перекиснут, и у них корки отстают, – дед собирает деревянные ложки, подымает корку и все ложки туды потолкает. В хлеб, под корку! А ругаться он матом – не ругался. Он говорил: «Тур твоей матери!» Только так. Вот, говорит, давай, тур твоей матери, обедать! Бабушка хвать! – ложек нет. А дедушка говорит: «Ты куда дела ложки? А ну, давай хлеб!» Она даст, а он скажет: «Ну вот, с ложками мать хлеб испекла». А она знала, что это он. Но не говорила. Она хитрая тоже была, бабушка… Старшая была у отца сестра Мария, а вот с какого года – это я не скажу. Она самая старшая была. Ее забрали по линии НКВД, в тридцатом году, и увезли. Вот в этом вот доме их собирали, таких вот. А у нее было семь детей. Их раскулачили, семью тетки Марии. У них был свой магазин! А что это? Это был хлев, а не магазин. Каменный хлевушок, типа эдакой мазанки. А муж у ней торговал, ездил. Поедет куда-нибудь – в Саратов, в Рязань, еще куда, привезет воблы сухой, конфет. У них было семеро детей. А он привезет товару, торговать, а потом-то сам уезжает опять на добычу. А тут у него все растощут на хрен! Ребятишки-то его. Растощут. Вот так. И ее забрали, и мужа забрали. Всю семью увезли и детей вот эдаких, маленьких. Я сам это видел. Видел! Я зря не говорю! Спроси хоть у кого в деревне. У нас один был председатель, дурак, – председатель совета. Богатый ты, бедный ли ты – видно, из района дают план ему, председателю. Он и расписываться-то толком не мог, этот председатель. А только говорит: «Сапрать яво!» Он какой-то картавый был. Покажет на любого – бедного ли, богатого ли – и говорит: «Сапрать яво!» Звали его Петька Герасин. Вон, напротив магазина жил. Дурак какой-то он был! А у меня не одна Мария Павловна раскулаченная. В Яруге жила еще тетка – и ее раскулачили. Тетка по отцу. Звали ее Анна Павловна. По улишному ее фамилия была Узенева. Она моложе была отца. Она была вроде с девятисотого года. Ее раскулачили и увезли на Колыму куда-то, в 1930 году. И там она, видать, умерла. Она жила в Яруге, – семь километров отсюда. А мужа у нее расстреляли, еще раньше. Как получилось? Во время молотьбы. А раньше цепами молотили и лошадями молотили, катками. И вот были сложены стога такие, крест-накрест. Одонья. Ну, он залез наверх. А в те поры был самый переворот. И ему надо бы красный флаг выкинуть, а он взял и белый флаг поставил на одонья. Его забрали и расстреляли, как контру. Это в революцию было. А жену его вместе с детьми в корчевку угнали.
Рассказывая о своей кровной родне, Иван Васильевич дискурсивно об-ходит (то есть не минует и не уклоняется, а именно обшаривает, поштучно перебирает) все памятные ему жизненные сцепления и мизансцены. Причем драматизм обстоятельств как-то сам собой переплетается здесь с житейским балагурством, шутовством, с покровительственно-добродушным зубоскальством. Этот синкретизм, эта сцепленность, вероятно, один из существенных индикаторов крестьянских дискурсивных практик, причем присущих именно крестьянскому дедовскому поколению. Мало того, нечто летописное, эпическое – «добру и злу внимая равнодушно» – можно расслышать в этом размеренном складном рассказе, оснащенном живописными и разнокалиберными подробностями, буквально усеявшими его.