«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
Шрифт:
* * *
Таков изложенный в отрывках коммуникативно-речевой портрет краснореченского крестьянина Ивана Васильевича Цаплина. Что остается после того, как выслушаешь этот многосюжетный, прихотливый и, в сущности, необязательный разговор? Что навязывается миру в дискурсивных практиках этого хорошего деревенского старика? Почему именно такого рода дискурс существовал там и тогда, где и когда я его записал? И именно такого рода, каков он есть? Прошлое – та скромная человеческая биография, которую Иван Васильевич рассказывает человеку с диктофоном в руках, – это прошлое (как его понимает и как его разворачивает рассказчик) не есть нечто континуальное, последовательное, отличающееся размеренной монотонностью. В таком повороте прошедшее скучно и невыразительно. Прежде всего самому рассказчику. В нем тонут моменты сверкания, в нем исчезают вспышки житейской ловкости и удальства, нередко случавшиеся в жизни Ивана Васильевича. Поэтому-то рассказчик и стремится систематически разложить свой жизненный путь на относительно завершенные сюжеты-мизансцены. Иван Цаплин – по сути – сочинитель. Но не в том смысле, что он произвольно выдумывает свою жизнь, прибавляет к ней то, чего не было. Скорее, он действует как композитор, инстинктивно выбирающий из прошедшего некие цельные, начатые и законченные в своей полноте эпизоды. Он – человек, комбинирующий события и факты. Его стремление к событийной закругленности, к сюжетно-фабульной довершенности тех моментов жизни, о которых он повествует, это, несомненно, специфика крестьянского дискурса, этой «речевой походки» людей земли. Мир крестьянина событийно довольно узок, но имеет сложноподчиненную конструкцию, натянутую на некий устойчивый стержень. И этот стержень – отобранные временем, сглаженные до технологического блеска, практики использования ближайшей среды для поддержания вращения жизни. Вращения однообразного, приевшегося, но, в сущности, животворного. Композиторство Ивана
7. Любовь Ивановна Шишкина (1911–1995)
Вводные замечания
Любовь Ивановна Шишкина, несмотря на солидный возраст, на вид далеко еще не старуха. Взгляд тяжелый, подозрительный. Иногда, в моменты увлеченности беседой, ее глаза теплеют, в рассказе звучит живой юмор, порой – озорство, граничащее с непристойностью. Последнее, кстати, весьма нехарактерно для деревенских информанток-женщин. По-видимому, здесь высвечивается ее былая роль колхозной активистки, плотно контактирующей с властями, с приезжими горлохватами, которым, как известно, сам черт не брат. Посещать Шишкину мне пришлось трижды. Живет Любовь Ивановна очень бедно. В доме у ней неуютно, – не чувствуется, что тут хозяйничает умелая женская рука. Встретила она меня не очень приветливо. На вопросы интервьюера Шишкина отвечает довольно скупо. Ее рассказ изобилует умолчаниями, уходами от конкретного освещения того или иного сюжета. Это можно объяснить отсутствием обычного для пожилых людей интереса к своему минувшему. Тяжелые жизненные обстоятельства и постоянная зависимость от неких внешних – властных, экономических, хозяйственных – структур будто бы придавили Любовь Ивановну Шишкину, сделали ее подозрительной, хронически обиженной, обделенной. Ее судьба, как мне показалось, – это судьба поденщика, человека, который не хозяин себе и не борец с обстоятельствами. Крестьянской азартности, удивительной способности быть отважным и незлобивым в самой удручающей ситуации, умения найти из нее выход (или, махнув на все рукой, просто претерпеть, не утратив шутливого расположения духа) – всего этого в характере Любови Ивановны не очень заметно. Однако дискурс упорной, тяжелой, непробиваемой терпеливости, некой угрюмой бытийной выносливости постоянно ворочается внутри ее затрудненного, порой косноязычного, темного рассказа.
ТРАНСКРИПТ
Запись 1992 года
– Отца моего звали Шишкин, Иван Фомич. Они вместе с матерью померли в голодовку, в 1933 году. Я не помню точно, с какого года рождения он, отец-то, но когда он помер, ему уже много годов-то было. Я вот первая родилась, а он тридцати лет женился на моей матери. Я сама с 1911 года. А отец в 1914 году на войне, на германской был. Он, мотри, был с 1877 года. Он кончил четыре или пять классов. У него уж больно хороший почерк был. Профессия у него – бедняк-крестьянин, единоличник. С землей душевой. С землей был, а землю сдавал. Семья была большая у него. Лошади не было. Потом лошадь нажил, а ее в колхоз пришлось отдать. Мою мать звали Шишкина Евдокия Фроловна. Умерла она с голоду, в тридцать третьем году. Умерла вместе с отцом – в один дух, в один мах! А я их хоронила, сама голодная. В одночасье пять человек осталось, сирот. Мать моя помоложе отца была, лет на десять. 47 лет ей было. И отец у меня был бедный, и мать он взял тоже из бедной семьи. У нее образования не было никакого. Она одно время в прислугах в Саратове жила. Потом приехала сюда, в Красную Речку. Тут она и вышла замуж за моего отца. Тут отцы их, материн и тятин, сошлися, сладились. Ну как? Выпили и женили моих родителей. Тогда эдак было… Дедушку и бабушку по отцу я сама хоронила. Отец мой держал дедушку. Он его покоил до самой его смерти. Дедушку звали Фома Афанасьевич. Отец не бросал его. Он его схоронил. Дедушка мой 100 лет жил. Дедушка Фома меня еще нянчил. А умер он давно-давно, еще до голодовки, до тридцать третьего года. У меня братишка младший на фронте погиб, – он с 1924 года рождения. А дедушка его маленьким ребенком нянчил. Помню, мать на огороде работала, а дедушка идет, кричит: «Дуня, Дуня, скорей, скорей!..» Значит, братишка плачет, есть хочет. Дедушка Фома умер, наверное, году в двадцать шестом-двадцать седьмом. Прожил он 100 лет. Мне было, когда он умер, лет пятнадцать-шестнадцать. Я его похороны хорошо помню. Я-то уж работала в то время, матери во всем помогала. Дедушка был крестьянин. Бедняк-крестьянин. Все наше потомство по крестьянству пошло.
Я выходила замуж так. Я тогда работала председателем сельского совета, а этот мужик был инвалид. Меня уговорили с ним пожениться. А в молодости я замуж не выходила. Сирот я воспитывала, а замуж так и не выходила. А потом по курсам по разным моталась, некогда было. А когда меня забрали председателем сельсовета, он, этот мужик, меня уговорил. Он был инвалидом Отечественной войны. Он моложе меня был, он с 1922 года, а я с 1911-го. Я ему говорю, что, мол, гусь свинье не товарищ. А он все равно: «Давай сойдемся, давай сойдемся…» Ну, сошлися. Два года пожила, дочь с ним нажила, а потом разошлись. И опять я стала на машинах работать. Это было в 1952 году или, может, в 1951-м. Мужа звали Федор Семенович Ковалев. Он был майор запаса. Он был не местный, а странний (приезжий. – В.В.). Он сейчас, наверное, уже помер. Брат у меня сейчас в Саратове живет. Его зовут Шишкин Павел Иванович. Он с 1913 года рождения, младше меня. Он тут, в Красной Речке, жил. А уехали они в голодуху, в тридцать третьем году. А до этого он тут работал, пахал землю. Он у меня тогда попросил пять рублей и уехал в Саратов. Там он на печника научился и работал. А потом он работал как вроде начальником тюрьмы. Он грамотный был, до капитана дослужился. Он очень грамотный был. Пенсию большую получает. Он меня звал в Саратов шофером работать. И квартира была бы. Но я не поехала. Люблю землю! Я даже вот зимой сплю ночью, а во сне копаю. Видишь, руки у меня какие?! У меня ведь здесь огород и там вон огород.
Потом, – сестра у меня есть. Моя мать ведь выходила на двоих детей. И вот она такая мне сестра – неродная, названая. Зовут ее Анна Ивановна. Она уже умерла, в 1970 году. Была она крестьянка. Здесь, в Красной Речке, всю жизнь прожила. Она и в колхозе работала. Была она совсем неграмотная. Потом у меня еще сестра была. Она с 1918 года рождения. Ее зовут Аграфена Ивановна. А когда она уехала в Ленинград, то она там хотела, чтобы ее Галиной звали. Она блокадница. Блокаду в Ленинграде переживала. Она сейчас живая, в Саратове живет. Я их воспитывала, когда наши отец с матерью с голоду померли. Когда колхоз начал на курсы трактористов людей выделять, один дал мне рекомендацию на учебу – на тракториста. Ну, выдвинули меня, а по этому делу в колхоз приезжал политотдел. Я прихожу домой, говорю сиротам всем, – а их пять человек было – что, мол, забирают меня на курсы. А они меня заперли и не пускают. А уже завтра к трактористам надо ехать! А они мне говорят: «Ты нас бросаешь! Мы здесь помрем!» Это было как раз в 1933 году. Я уж отца-мать схоронила, а в зиму-то на 1934 год трактористов стал колхоз набирать. Ну, что делать? Пошла я в правление. Говорю: «У меня ведь дети помирают, я не могу их содержать». А политотдел спрашивает: «В чем дело?! Поедемте на тракториста учиться!» А наш член правления говорит: «Мы ее командировали на курсы трактористов, чтобы она путь себе пробила и детей воспитала. А она вот, видите, чегой-то запротивничала…» А политотдел спрашивает: «Как это вы запротивничали? Почему?» Я говорю: вот так, мол, и так – дети у меня. Вот почему я и отстала на целый месяц на курсах. Тогда он спрашивает: «А поедешь сейчас? Мы тебя все-таки увезем! С повторниками будешь учиться – мы повторников соберем…» Я говорю: «Да-да, я уже на целый месяц отстала…» А они мне говорят: «Ежели ты полюбишь это дело, будешь заниматься хорошо, то ты еще и перегонишь всех, будешь передовик». Ну, выделили на детей два пуда муки, а меня забрали на курсы, в Озерки. Ну, учусь. Там мне 800 граммов хлеба дают! Я каждый день хлеб не доедала, по кусочку оставляла. И вот наберу, наберу, а в воскресенье пешком иду оттуда, из Озерок, за 15 километров, сюда, в Красную Речку, домой. Принесу этот хлебушек им, понаведаю. Дров им напилю на целую неделю. А сама – в лаптях иду. Фуфайка рваная. А один раз легла на печку, заснула. Так хорошо! Встала, смотрю – луна вовсю светит! А часов-то тогда у нас не было. Теперь говорю: «Ой, батюшки, светает…» А тогда очень строго было. Тогда, видишь, как было – прогуляет тракторист часы, его ставят на стул и говорят: «Такой-то гражданин потерял столько-то часов!» Вроде стыдно, все такое. Ведь на стул ставят перед всеми! Ну, я собралася быстро и пошла. А на дворе зима, наверное, 40 градусов морозу. Вышла к кладбищам, а вьюга – у-у-у, – вот так вот и вьюжит. А там лес у нас, называется «Морозкин», – он вот так вот, под гору, идет. Я тут спать захотела, замерзаю. А штанов у меня нету. Ноги вот тут вот полопались, кровь оттоль текет. Беда! Прихожу в Оркино, а до него от нас семь километров. В правление направляюсь. А правление там очень близко к лесу стоит. Надо бы мне в дома попроситься, а я прямо в правление. А почему в правление? Из Яруги трактористы заходят курить в правление. А в восемь часов зимой-то темно! Лесом идти-то одной боязно. Я и думаю – дождусь трактористов и с ними дальше пойду. И тут собака лает. А я: «Дяденька, дяденька!» Кричу. Он глядит – что такое? Потом говорит: «Ну-ка заходи, заходи. Чего? Ты откуда?» Я говорю: «Из Красной Речки». А он мне: «А чаво так поздно-то? Время-то час ночи…» А у меня часов-то нет. А я когда проснулась, думала, что светает. А это луна светит за тучами. Он меня скорее на кровать положил, тулупом одел. В правлении. А окна-то там зеленые-зеленые, лед на окнах намерз. Ну, я заснула, потом он меня разбудил. Мужики пошли, и я с ними. Надо бы домой, на квартиру, а я на занятия пошла, в Озерки. А когда вставать с кровати стала, у меня эти раны-то на ногах разошлись. Больно, спасу нет! Ужасно! Но виду не показываю. Вот и кормила я их эдак, сирот-то. А потом меня поставили подсменным трактористом. И в этот год я 300 трудодней заработала и по два килограмма на трудодень получила хлеба. И меня затянуло. А сестренка у меня была молоденькая – прицепщиком пошла. И там, в отряде, варили, и так вот кормили. Поневоле пойдешь! Хочешь не хочешь работать, а бегом туды пойдешь. Тогда колхоз кормил хо-ро-шо! Прямо в поле варили, три раза. Трактористы все были мужики, а я, женщина, одна в отряде. Работаем, работаем, а в 12 часов ночи остановим трактор: «Пошли кушать!» – «Пошли!» Ведь компот сладкий давали! Тогда кормили досыта! Заленился бы работать, и то пойдешь! Честное слово!
В этом фрагменте повествования Любови Ивановны вновь всплывает тот самый, таинственный и малопонятный, феномен бытийной терпеливости, смирения и даже некой толстокожести в ответ на суровость жизненных поворотов, какой мы наблюдали, слушая рассказ Ивана Цаплина. Дискурс покорности и бесчувственности относительно драматического давления обстоятельств и в то же время – уступающие, не вызывающие, подчиняющиеся движения. И оправдание этой покорности – «и не хочешь, бегом туды пойдешь…» Архетип этой крестьянской человеческой природы, удивительная, нелогичная вписанность в ситуацию жизненного кошмара и ровное пребывание в нем с ядерной сжатостью схвачен И. С. Тургеневым в его Senilia. Текст короткий и поразительный. «У бабы-вдовы умер ее единственный двадцатилетний сын, первый на селе работник. Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон. Она застала ее дома. Стоя посреди избы, перед столом, она, не спеша, ровным движеньем правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой. Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли. но она держалась истово и прямо, как в церкви. «Господи! – подумала барыня. – Она может есть в такую минуту. Какие, однако, у них у всех грубые чувства!» Татьяна! – промолвила она. – Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи! – Вася мой помер, – тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам. – Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посоленные». («Щи») Конечно, ситуации Шишкиной и тургеневской Татьяны внешне разные, но в их основе один и тот же схематизм человеческого отчаяния. Последний естественно переходит в особый, узнаваемый, значащий формат – дискурс скорбного бесчувствия и упрямого стояния.
– Вот, говорят, что при Сталине, при Брежневе хорошо люди жили. Но вот моя жизнь! Знаете, на протяжении всей жизни я ни разу хорошего питания не ела, не видала! И ни разу отдыха никакого не имела! Я копаюсь в земле. Только и копаюсь.
Воровать я не умела. Ведь я комбайнером была, хлеб весь был в моих руках! Но не могу воровать. Только если возьму себе, у меня сердце сразу переворачивается. Не могу! Только своим, честным, собственным трудом жила. И пенсией меня обижали. Я вот тракторист, а первое время – 50 рублей пенсия. Потом потихоньку прибавляли, прибавляли. Но вот, я смотрю, кто не работал, получает пенсию больше меня. Удивительная вещь! И ведь все знают, все знают, как я работала! И вот документы у меня сейчас там, в собесе. Вот так: рабочая пенсия у меня – 15 лет, а в колхозе-то я работала с 1929-го по 1933 год, работала за трудодни. Но я не взяла эти колхозные годы, по документам.
О стариках раньше лучше заботились, как сейчас. Тогда стариков покоили их дети, до смерти покоили. И пенсию тогда старикам не платили. Дети стариков покоили. А сейчас старики получают пенсию, а дети отказываются от стариков. Ступайте старики, в богадельню! А раньше такого не было. У нас вот дедушка Фома был с младшим, Александром. И он, Александр, привез сюда дедушку из Гремячки на лето, а в зиму-то не берет. Не берет, не хочет. Ну, моя мать дедушку Фому и взяла. Взяла его, а он старенький. Чаво ж – сто лет! Одежи-то у него нету. Он на печке спал, меня нянчил. У него пролежни даже были. А в пролежнях тех черви заводились. В бане вымоем его – мать и я. Доведем до бани, там вымоем, червей всех выковыряем. Ну, и у нас он помер, схоронили мы его. А сейчас разве будет так?! Сейчас не будут дети стариков покоить.
После войны-то улучшилась жизнь тут. У нас раньше крыши на домах были соломенные. А сейчас везде, считай, под жестью да под шифером. А сейчас вот опять жизнь плохая идет. Все дорогое! Деньги дают, а на эти деньги купить нечего. И деньги пролетают. Я сама строилась. Раису оставила в старом дому, а сама начала строиться. Вот мне стройка как досталась тяжело! У меня девочка еще маленькая, когда я строилась, совсем маленькая, но уже в школе была. В хлеву ночую. А уж осень настала. А в доме еще ничего нет. Печку сама сложила, оборудовала, а окон нет, рам нет. Запечатала я их, думала, на будущий год рамы сделаю. А учительница пришла зимой, глядит – мы на печке сидим. А у меня девочка училась больно хорошо. На печке сидим, а печка горячая, два раза ее зимой ведь истопишь. Ну, пережили мы кое-как эту зиму, пережили. Теперь – надо тес на потолок покупать. Приехала в Петровск за тесом, купила. А ведь я женщина. С деньгами. А с мужем я уже не жила тогда. Два года я с ним только прожила. Нажила с ним дитя и одна его кормила, воспитывала. Ну и вот, приехала я в Петровск, купила тесу, а тут вижу – соседи, гремяченские мужики, с прицепом приехали. Но они свой тес взяли, а мой-то оставили. Чего делать – не знаю! А тес-то мы вместе с ними покупали. Он и лежит на улице. Стою, плачу. Тут один местный дедушка ко мне подошел и говорит: «Не плачь, тетка! Давай его, твой тес, перетаскаем в сарай!» Вот добрый был какой человек! А сейчас все злые. Сейчас весь народ ядом пропитался. Сейчас нежальливый народ стал! А почему? Или это деньги людей замучили, или я не знаю, что?.. И вот мы с этим дядькой перетаскали весь тес в сарай. Он мне говорит: «Ты не тужи! Ступай домой, приедешь потом и заберешь». Я ему 20 рублей отдала за охрану и домой поехала. Приехала домой – в Гремячку раз схожу, другой схожу. Нет прицепа. Машина есть, а прицепа нет. Чего же делать? И стройка у меня стоит, и помочь мне, видно, некому. Потом все-таки дали прицеп, и я поехала, одна. Ну, уцелел тес, слава богу, привезла! И вот это я строилась! Жесть на крышу достать помогла мне блокадница, из Ленинграда. Сестра моя. Муж у ней больно хороший, помогал мне дом достраивать. Потом помер он. А дочка кончила техникум, потом институт физкультурный. А я платки пуховые вязала. Пятьдесят рублей за работу давали. Вот эдак и жила! Жизни хорошей не видала. Не видала хорошей жизни я!
У отца с матерью много было земли – гектара два или три. Вон, у Гузикова леса земля была. Там у нас были душевые наделы. Я ездила маленькая с отцом жать. Он меня научил серпом жать. Я и крюком косила, и молотила. Все умею! Вот сейчас приведись – и сейчас все это сделаю. Все умею по хозяйству. А вот сейчас молодежь не хочет этому учиться. Так что земли было много – гектара два-три. И половину мы сдавали в аренду. Кулакам. Они посеют там, на нашей земле, а расплачиваются урожаем, хлебом. А из скотины ничего не было! Сперва корова у нас была, а кормить нечем ее стало. Корову продали, купили жеребенка. Отец воспитал из него лошадь, а тут колхоз наступил. Он в колхоз ее сдал. Овец у нас не было нисколько. Одни только куры были. Мы сроду плохо жили. Мне 15 лет было, а в Гремячке – базарный день. Я в холстовой рубашке, подпояшусь поясом и пойду на базар – купить что-нибудь. Питались плохо! Тыкву ели, картошку, свеклу. Яблоки сушеные. Но вот еще чего – кулагу делали, очень хорошую. Еще из свеклы делали сусло, это вроде компота. Был такой жом, и из сахарной свеклы нажмем соку, а туды яблоки сунем. Яблоки тогда хорошо родили… Ой! Какая вкуснятина получается! Сейчас бы съела не знай как! Это все питательное было, витамины. А хлеб был не ситный, а размольный. Бывало, отрежешь вот такой кусок, а речка-то рядом была. Кусочек туды бросишь, он набухнет, солью его посыпешь и съешь. Огород у нас был – целый гектар яблоней. Даже картошку негде было садить. А яблони ведь через два года родят, – то червяк, то мороз. Но яблоки разного-разного сорту. Когда уродятся, к отцу приезжают из Петровска, берут напополам или меняют на что-нибудь. Вот эдак жили! Говорю – землей жили. Но вот картошки негде было садить. А яблоню тогда срубить – это грех непрощенный! И вообще – ствол погубить нельзя! Картошку садили в поле, далеко. Но не хватало земли. Хлеб, просо посеют, а для картошки места мало. У речки садили картошку. Один раз клубнику сняли, а отец говорит: «Давайте посадим картошки!» А время-то июль, поздно, вроде. Ну, плуг наладили, запряглись. Он, отец-то, в корень, нас тоже, братишку и меня – тоже в корень. Пахать! Вспахали, вспахали, посадили, и картошки у нас уродились. Вот какие! Она же поливная. И успела созреть.