«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
Шрифт:
– Ой!.. (Вздыхает. Долго молчит.) Скажу, как с родителями жила. Старше меня были. Старшие ходили по работникам. И у нас у всех все было. Вот чего нету – шубы нету белой. Нанимается. Шубу мне возьмуть. Эти самые, кулаки, что ль, их называют, они тоже трудяги были неплохие. Вот, или крытые шубы, или пальто, или что-нибудь. Ну, что нужно. Гейши тогда пошли. Это – с карманами пинжаки такие. И у всех все было. У всех все было. Я не была в работницах, только в няньках была. И вот мне помогли курсы комбайнеров. Шесть месяцев. Что я себе поделала на эти восемьдесят рублей! Я восемьдесят шесть получала. Энта говорила: «Что-нибудь куплю съесть. Да мыла возьму…» – «А не знаешь, тут, в Камышине, конфеты есть или пряники, или что?» Я ничего во рту не держала, не брала. Только на столовой. И потеряла карточку в столовую. И было сколько?.. – неделю, когда будут выдавать. А у меня ни копейки, ничего. Я заняла семьдесят пять копеек, купила килограмм хлеба. Ну, и неделю прожила. А на себя два пальто купила, пинжак, ботинки и все такое – ну, легкое.
И материю привезла. Покупала в Камышине. Что ежели мне надеть, я на базаре беру. Там, в Камышине, толчок был и все. Вот. И я, как получила, скорее в магазин. Набрала все. Тогда все-таки дешевое было, материя-то. Я все же набирала. Ну, все – до подноготной. И с этим я замуж вышла. И денег привезла. Денег привезла. А зять наш, сестрин муж, учился тоже на комбайнера. На комбайнера проводили его, это за Михайловкой он был. Он приехал в гости. Ну, приезжал домой.
А я оттуда приехала, привезла денег немного. И говорю: «Кум, возьми эти деньги и купи мне шубу или какой-нибудь клочок. Все у меня – польта есть и пинжак. А вот шубу. Шубу или чего-нибудь…» Так он мне привез шубку. Воротник хороший. Но не новую. На базаре он только взял. Но все равно хорошая. И у меня все было. Вот все. А этого-то, что не было, – энтим сеструхам-то пораздали: там, прялку или, вот, благословление, ножницы овечьи – это все покупали, перину и сундук. Это в людях брали. То уж я заработала хлеба и то же самое – брала на свое. Сама все на себя делала. У невесты обязательно перина должна быть и сундук, да. Ну, а как же? Да все!
А то уж со мной и три перины, и все. и дом сделали. А вышла – ничего. От семьи отошел, от детей, ничего – горшочек один дали. И он лопнул и все. Я пошла в Крепенький, рысью бегала за чугуном. И вот с этого горшочка мы вот все нажили. Вот, как наша жизнь пошла. Это вот есть чего рассказать, какой труд был наш. Ну и экономство. Немножко получали денег, и деньги у меня всегда были. Вот, всегда. И мы не знали, что это такое – нет денег. Говорять: «Ну, как же это они у тебя всегда
Уж работал. И я говорю: «Ну, чего ж? Умер – 77 лет было. Это уж он сколько – с шестидесяти лет не работал? Да. Восьмой год лежить, и одеяло лежить, и неодеванное!» Теперь сестре я говорю: «Ну чего же делать из нее? Материя лежить у меня и вата. Выстегать себе сейчас?» – «Чего ты будешь стегать?! Одевайся новым. Оно атласное, хорошее». Я говорю: «Нет, нет, милая моя! Вовремя не одевалась, а теперь – ну чего я?! Под восемьдесят! Нехай лежить!..
Мы кролов водили последнее время. Ну, кролов, кроликов пуховых. И вот я работала день и ночь. Пряла, вязала, продавала. Продавали где? Да тут. Бегали – на базар не давали отвезти. Я не знала ни цену, ничего. Лишь скажуть, и все. 25 рублей, а по двести грамм в косынке. Косынки вязала, ну, и платки вязала. И вот этим вот. Вот такой труд был. Все сами вязала. Сама, сама. А как же? Сама вязала, и пряла, и щипала. А внук хорошо кормил. Хорошо – пуху много было, хороший пух. И я как стандарт взяла. Вьюшку напряду – нитков сколько, знаю, и вес пуха знаю. И у меня все одинаковые косынки. И вот уж сколько лет, как он заболел. Он тоже болел. Как заболел он у меня, хозяин-то, мы их перевели, кролов-то. Ну, пух, правда, был. я работала. И у всех косынки целы. А на базаре купять, с месяц поносять, и у них – марлечки, вон. Да они лишь ниточку-то обвяжут и все. (Вынимает косынки.) Я и на машинах научилась, и скрозь научилась. Вот гляди, какая она у меня. (Показывает косынку.) Она еще не распушилась. Когда она выбьется, тогда носють и какая-то страсть! И распушится. Там она еще не начинала пушиться – будет ужас! Сколько времени вяжу одну косынку? Да если поверишь – скажу правду. Вот, когда я напрядаю. Вот, у меня стандарт, – вот прялка у меня и вьюшка. Я как полную напрядаю, как раз косынка. И напрядаю две вьюшки, навариваю щей, готовлю, что обедать. И сажусь. За неделю две. А сколько платок – я не считала. Я тоже. Я быстро вязала. Не знаю сколько. А племяннице вязала платок-то, как одеяло. Да этими, жучками. Ну, платок-то, я не знаю. Ну, вот сейчас она в Одессе живеть. Тоже, заехали (с иронией). Это ведь нитка-то – сороковка (показывает платок), а толщина-то. И когда он вылезеть. У меня, вон, валяется первая косынка. Сделала тонковату, и взяла по ней прошла, по этой нитке еще прошла, и вывязала. Так я ее и на себе носила и расстилала, а сейчас подпоясываюсь. А она нигде не выбилась. А только лишь начинали. Я забыла, в каком году? Да, наверно, в 1960-м начинали водить-то кролов. Да вот, я же говорю, я не знаю, чего такое, что не умею-то. Я же работала на машинах, и тогда мне некогда было. А когда бросила все, тогда вязала. Ну вот, я вязала. Я больше косынок продала в хуторе. Придуть, закажуть, и, пожалуйста, сразу вывяжу. А в последнее время только двадцать пять рублей брала. (Смеется.) Кому так. У его родных у всех. И платили там по двадцать рублей, по двадцать пять. И за так вязала. У всех есть косынки, платки. Вот у одной – шестеро дочерей. Ну, она как? – свои были. Потом, значит, как они сделали: у ней двое детей было, она вышла замуж – и у него двое детей. У него жена померла. И у них двойня родилась. И всего шестеро. И выдавали замуж – всем огромные платки. Вот как дарили! Платье – само собой, и платками дарила. И все у нас есть. И платки и все. А сестре родной – это в Березовской – я четыре платка подарила. Они тоже кролов водили, кормили тогда. А сама говорит: «Ой, да чего же их дюже кормить?!» Ну, и хозяина моего сбивала с пути: он так и так кормит. Так что же? Я понавязала ей четыре платка: два серых, два белых – из своего пуха. А она тоже водила. Это, значить, хозяин у меня все-таки сбился. Сократил. Неделю что ль, две ли? Кормил меньше этих, кролов-то. Так что там! И щипать нечего. Я же знаю, сколько времени я щипала. Знаю, когда щипать какого крола. И все. Пошла – там ничего. Я говорю: «Труша, корми как кормил. Ничего, я говорю, не получается…» Так я в зиму. Они же щипятся до голого тела. Мы зимовали и шестьдесят кролов оставили зимовать. Так я их через день щипала и весь, с этих шестидесяти, весь пух собрала. И ванная у нас – вот, купаться, здоровая, – я ее полную наклала. Вот! И все я повязала для людей. Я не считала, что я много пуха. чего ли. И все довольны. Вот – все! А первую косынку вывязала, и купила у меня крестница. И говорила: «Ой, крестная! Уж ты не бережешь пух-то!» Значить, это она мне ума дала. Так я и буду делать. Я знала, сколько потратила я, и какой размер у меня. И они все одинаковые. Вот так вот я и работала. И вот и все. И почти вот уж восемьдесят, а жить, видишь, как пришлось! Ну, вот тут упала я. А так?.. Ну, так в еде, что ли, дело?! У меня ничего не болить. Уж третий год, как я упала. Руку ломала вот, эту вот, и ногу разбила. Ну, тут другое дело, должно быть. Совсем другое помешало мне, я думаю. У меня хозяин в думках от людей помер. Ну, и мне так сказали. Ну, от людей. Загубили люди. Ну, сглазили. Так раньше же губили по-всякому, – колдуны-то. Да, да, да! Сама призналась, которая погубила. Замолила. Она-то, видишь, как, замолила. И живая, и живу тут. А терпеть надо. Терплю. Ну да, мужа моего сглазила! Десять лет болел! Ни разу не назвал, где больно. И не охнул! Лежал вот – болел. Она призналась. Но это рассказ большой, как она призналась. Она пришла и стоить у ворот. Я ее гоню. Она стоить. Я ее гоню, она стоить. А потом села на наши дрова. Я говорю: «Иди отсель!» Она долго сидела. Потом говорит: «Ах! Дура ты!» Я говорю: «Да, я дура, в своей хате живу, а ты, – я говорю, – пришелец!» Она мне ответила: «Замолила одного, согнула. И тебя замолю – согнеть!» А уж мой хозяин-то болел. Так было. У меня все переживаеть. Я пережила. Она живая. А хозяина-то – нет! Ну вот, и мне сделалось так и все. У меня ничего не болить. Я и ем хорошо, и все. А вот выпрямиться мне трудно. Гнеть и гнеть. Вот, ежели я выпрямлюсь, несколько шагов сделаю, – опять постепенно гнеть. Я тогда не выпрямлюсь. А болеть – не болить. У хозяина ничего не сознавали врачи. Попала я в больницу по давлению и говорю: «Лечите мне спину». А она, врачиха, и так скажет лечить, и так. Да и растирания были. Потом глядела, глядела на мою-то на спину и говорит: «Твоей спине ничего не надо». А я вот не могу – от спины гнеть меня. Ну вот и все. Ну, живу. Ну, вот, остались. (Ирина Ситкина имеет в виду платки. – В.В.). Я говорю: «Ну чего же я их продавать буду?! Все, может, кто воды принесеть!..» Как доживать?.. Куды, чего?.. Ой! Да, не знай чего!.. А ведь время подходить к смерти. Ужас чего! Может, начать хозяина искать себе? (С иронией.) А я вот платки себе вяжу. Ой, ой, ой! (Вздыхает.) И шью сама, и все. Не училась ничего. У совхоза, колхоза крошки не взяла. А про людей и говорить нечего – как к людям попадаеть все? Крадуть да ворують. А у нас – ничего. И так оно у нас. И денег мало получали мы. Деньги всегда были. И все, и все у нас есть. Не так, конечно, как в людях. Но такие трудные годы были. Но главное мы себе приготовили: и жили, и к смерти все. А в людях – нет, и схоронить не в чем. У многих, конечно. Ну, у нас – не знай как? И не отставали от людей в гульбе, и пьяные не напились ни разу.
В этом фрагменте три не очень связанных между собой сюжета. Первый – о девической жизни, с родителями, а потом на курсах комбайнеров в волжском городке Камышине. Второй – о тех умениях, которыми владела Ирина Кирилловна, когда ее бездетная семья разводила кроликов и сама рассказчица занималась крестьянским рукоделием – выделкой изделий из кроличьего пуха. Третий – о колдовстве и сглазе. Но и в первом, и во втором, и в третьем отчетливо слышится и чувствуется осторожная, опасливая и смиренная речевая поступь, – дискурс аккуратного, осторожного приспособления к событийным мизансценам мира. Даже в эпизоде с колдуньей Ситкина не произносит никаких решительных формул, никаких проклятий и возмущенных выкриков. Что это? Изначальная размеренность и равносильность всех и любых жизненных практик? Интересно, как рассказчица выстраивает повествовательную линию, в центре которой – желанная белая шуба, чтобы «все было как у людей». Курсы комбайнеров, где платилась крохотная стипендия, оказываются для Ситкиной тем организационно-экономическим механизмом, который позволил в итоге одеться в теплую шубу. И в который раз читателя озадачивает дискурс упорного, инстинктивного, какого-то поистине первобытного рационализма, когда девушка по копейкам рассчитывает свои расходы, не выпуская из виду генеральную цель – прилично одеться накануне замужества. И эти качества самоотверженной экономичности («экономство», как выразилась Ирина Кирилловна) распространены на всю ее жизнь. Заметно, что ей самой весьма по душе такая самохарактеристика: «Немножко получали денег, и деньги у меня всегда были. Вот, всегда. И мы не знали, что это такое – нет денег…» Она пытается в фигурах логики объяснить этот феномен, рассказывая о копилке. Но гораздо выразительнее смотрится здесь и весьма впечатляет дискурс победительного, хотя и несколько удивленного захвата, казалось бы, неподвластных простому человеку, финансово-экономических обстоятельств мира: «Как же это так, что они (деньги. – В.В.) у нас оставались? Чтобы жили – и оставались?» Так же удивителен рассказ о пухово-косыночном промысле рассказчицы. Это не столько дискурс профессионального упорства и угрюмой сосредоточенности, сколько дискурс желанной открытости общедеревенскому (хуторскому) и особенно родственному миру. Этот фрагмент – довольно редкий для нарратива Ситкиной пример складности (хотя и относительной) повествования. Дело в том, что я застал ее как раз за вязанием, которое она отложила, чтобы рассказать о жизни. Сам факт захваченности промыслом, который ее отчасти кормит, но, главное, дает забыться от одиночества, способствует систематическим контактам с покупателями и одариваемыми, естественно и с видимым воодушевлением переливается в дискурс владения деревенским ремеслом и прочного самостояния. И снова – в который уж раз – по ходу своего повествования рассказчица демонстрирует дискурс круговой освоенности своего технологического и хозяйственного микромира. Последний постепенно уходит из жизненного пространства русской деревни. Однако такая способность и охота к беспрерывному самоотверженному труду постоянно фигурирует в нарративах. Вот пример из записи, сделанной в селе Тепловка Саратовской области. Рассказывает Иван Дмитриевич Меркулов, 1912 года рождения: «Вот чего я тебе скажу: в городе сильно уважают тех, кто от нас, из деревни, поуехали. Вот, они уехали, устроились в городе на работу и их там очень ценят. У него ведь, у деревенского-то, – привычка. Мы работали круглые сутки. Сейчас вот я заменяю товарища – в ночь пошел. Утром пришел, – товарищ меня меняет. А в городе-то, на производстве, там этого нету! А наш как в городе работает? Придет, включит с утра и бьет. Бьет и бьет, безотказно бьет! Уж конец работы, ему кричат: «Иван, кончай, пошли домой, время-то уж сколько…» Там, в городе, очень ценили нашего брата. Это именно деревенская закваска: начать и без конца вваливать! Городской-то: туды-сюды. «Мне домой надо!..» Хотя ему и нечего в дому делать, как в деревенском-то хозяйстве. Но он все-равно домой стремится. А наш брат – бьет и бьет, бьет и бьет. У меня сейчас зять там работает в заводе, в городе. Как вол работает! В любом производстве. Там так и говорят: «Саньку нам давайте, он двоих стоит…» А он работает где-то в заводе, на бульдозере. Работает безотказно…».
– Ой! (Вздыхает.) Да, налоги были. Все платили: и яйцы, и молоко платили, и мясо платили. Да как же это сказать? До войны что ль начиналось, я говорю, или в войну дюжее? Да после уж войны кончилось-то. Мы тута за бездетность платили. Говорят: «А вам тогда помогли». Дюжо нам помогають! (Скептически.) Хоть бы за дровами пошел, выписали бы, да привезли. Вот. Ну, за бездетность – детей-то не было. А у него. Он в МТСе работал, там военный налог платил. И тут, в сельсовете, военный налог платил до войны. И за бездетность – и в МТСе, и в сельсовете. Он двойной налог платил. А я раз платила, тута жила. Налоги были всякие. И за бездетность, и в сельсовет деньги платили. То страховки. И молоко, и мясо, и яйцы – все сдавали. По сто яиц, кажется, мяса – по сорок килограмм, то ли по пятьдесят? А лишнего-то не водили скота-то. Тут что же – и голод, и корма не было. Ну, все равно выкручивались. Кто собирал налоги – я не знаю. Сельсовет брал. Сами относили. Я не знаю, куда они их там девали, чего? А платили в сельсовет. Один раз так ходили: то из Березовской пришли, то из Даниловки. (Березовка – соседнее большое село, при котором Атамановка – хутор. Даниловка – районный центр. – В.В.) И вот они собрали налог. Платили. Вот, наверно, в 1950 году что ль все у нас прекратилось-то? Тут стали жить хорошо. Да. При Хрущеве. (Думает.) Вот я не знаю. Хрущев. Да, он затеялся переводить скотину. Стал переводить. Овец кто запишет – за все надо платить. У него овец больше, – он поменьше запишет. А потом взяли, согнали в один двор. А те боятся сказать – наша. Она лишняя у них по списку, по сельсовету. И – не наша! Жалко – она же иха! Ну, у нас этого не было. У нас все точно было, сколько было. Мы как-то не выходили на такие добычи. Правдой все прожили. И тут было. Ой. ой! Страсть какая-то! Страсть господняя! И тут стали по три овцы. Уж закон-то был. А потом началось уж все. И не знай, кто, при ком это было: при Сталине, что ль? Да вот, Сталин-то, видишь, он как вроде бы. Только что он вреды делал, как-то людей что ль где-то, чего-то били. А так-то, со скотом-то, вроде лучше было. Да. Когда мне лучше всего жилось? А вот сейчас. Ну, самый период-то – вот сейчас, до переворота. Да. Ну да, тут зажили – что там! И заработки хорошие стали, и хлеб стали давать. Все. Хорошо жили. И в магазин зайдешь – все было: и тряпки, и еда, и все. А потом – враз! Чего это он? Начали дороже все это. хлеб. Да чего это такое? Раз от раза все пошло вот эдак вот. И перемешалось все, и готово дело! А сейчас живуть – кто как хочет. Вот идуть, беруть, ворують корм. Скота-то в людях полно стало. Я здесь в Атамановке живу с тридцать седьмого года. И все хутора местные знаю. Да вот по этой жизни они отличаются. Там проще жить. У нас тут, видишь, контора, и сельсовет, и все. Но тока нету, хлебного. А вот в Петрушах – пожалуйста, у них ток свой. В Рогачах, как в степе – у них все: свиньи, скотина. И меньше туда наглядывают. А у нас вот и милиционер сейчас участковый. Да и тогда он был, но не всегда, конечно. А к ним туды никто не заглядывает. Мы-то считаем, что там как-то открытая жизнь. Ну, нам-то оно все равно. Наша семья. Мы не брали ничего и не собирались брать. А, конечно, кормила я птицу и скотину не только, вот, тем, что получали. И получал он. А тогда же кукурузу сеяли. Вот, покосють, – по сборышкам кукурузу собирала. А еще, вот я не знаю, кто старший был? Страшно хорошо уродился хлеб. А не было ничего, чем накрыть. И ездили, возили. Грейдера-то не было – высыпали на дорогу. И я ходила, сметала. И на лисопеде ездила. И сметала это. Ну, утей водили, гусей водили, куры были у нас, все. И вот сметала. И вот один раз сметаю. Милиционер подъезжает ко мне: «Ну ты чего делаешь?» Я говорю: «Да вот, видишь, чего я делаю – сметаю с земли». Ничего не рассказал, поехал. Через засколько время опять едеть, опять подъезжает и говорит: «Ну, ты сметаешь?» Я говорю: «Да. Сметаю». – «Ну, сметай чище, чтоб на дороге зерна не было». Ну, это уж мне что ж – я и с землей нагребу. Да, во сколько лет раз зародится – я натаскаю. А мы понемножку водили птицы – нам хватало. И получали. Ну, в общем. А так, чтоб где-нибудь насыпать зерна и привезть, – этого не было. Сам сроду не возьметь, и я. Ну, одинаковые мы. А что дать людям чего. Вот картошка была, лук родится, да ну все. Огород у меня всегда хороший. Ежели кто говорит: «Ты продай…» Хозяин не велит никогда продавать: «Отдай так и все…» Все отдавала так. Это дивно было, вот дивно. И опять у нас есть. Ой, какая-то оказия! Прямо вот, со стороны с моей дивно. А какие они, хуторские, по характеру? Да кто ее знает? Ага. Энто время я вроде еще-то не знала. А тут – вроде не так они песни играли. В Атамановке лучше. Это, скажуть, рогачевцы идуть, играють. Ну, конечно, там их меньше, там какой-нибудь, мож, клуб малый. У нас-то вроде тут повеселей было. По этой жизни-то, по веселью-то. Тут всегда, какой праздник, сюды все съезжаются. Вот на Восьмое марта всегда тут празднуют его и приезжають, и на лошадях приезжають. Но вот ярмарки в Атамановке не были. Нет. Не было у нас. Базар как-то раз был – откель-то приезжали. А так – нет. А что вот на праздник, на Восьмое марта, это вот собираются. Дають нам премию что ль или подарок какой-то – простенку (простыню. – В.В.) кому. И телков давали там, и овцов. Ну, чего было в совхозе. Ну, таким работникам выбирають и дають. То талоны давали. Выигрывали. Я, энтот год что ль, выиграла пододеяльник на рубль – хороший. Один год выиграла одеяла. Лежали у меня шерстяные два. И пододеяльник, и простыни новые. И я посылку скрутила и племяннице в Украйну послала.
Завершающий фрагмент интересен содержащейся в нем пробой обобщения: рассказчица, начав отвечать на мой вопрос о налогах, неосознанно пытается выстроить собственную, незамысловатую, дискурсивно элементарную, выбеленную картинку крестьянских представлений о власти. Эта картинка очень напоминает карандашные детские каракули – в ней заметна и произвольность масштабов, и уравнивающее сочетание основного и побочного, и крупнота ближайших планов («иха» – т. е. хозяйская, но вмиг «осиротевшая», чтобы не платить на нее налога – «овца»), и туманная неразличимость политического горизонта (непонятные сталинские «вреды»). Однако в этом, риторически коряво уложенном мире, понемногу разворачивается дискурс включенного присутствия, дискурс неуклюжего, но прочного захвата базовых обстоятельств бытия. Ситкина говорит дело. Исследователь социально-экономической истории российского крестьянства сможет по достоинству оценить то, как лаконично, в двух-трех деталях передан в рассказе аромат брежневской эпохи с ее удивительной, пуритански-дисциплинированной разудалостью – «все было: и тряпки, и еда, и все..». Кстати, в архиве Шанинского проекта есть запись нарратива сельской женщины из Тамбовской области, – здесь уже не скупо, а буквально в пиршественном размахе воссоздано это время:
«…При Брежневе мы дыхнули. И мяса, не так как сейчас – тарелочка, а чашка! Таз эмалированный, гора! Муж возил директора совхоза – и овцу привезет. И если деньжонок у нас нет, крах – он идет и под отчет выписывает. Директор всегда подпишет на триста-четыреста рублей. Богато мы никогда не жили, но по-человечески хоть поели, поспали. Сталин умер, как мы плакали! Мы думали, что жизнь кончается. Брежнев – вот о ком плакать надо было! Палками колбаса!.. А сейчас дети и вкус ее забыли. А гулянки какие были! Организации гуляли. Выйдешь – отсель гармонь, песняка давят, отседа – тоже гармонь, песняка орут! Контора гуляет, райсоюз гуляет, райисполком гуляет, райком гуляет, да ты чего! Совхоз гуляет! А еще чегой-то его обосрали, Брежнева?! Дедушка Лёнька делал хорошо!» (Покрово-Марфино Тамбовской области. Афонина.)
Несмотря на разницу в степени феноменологической накачанности, эти высказывания двух деревенских женщин сущностно однородны. Они дискурсивно схватывают, заграбастывают мир, в котором пребывают, причем действуют с размашистой небрежностью, не занимаясь разборкой, а принимая этот мир целиком. Историк крестьянства заметит и то, как Ирина Ситкина дискурсивно пригвоздит резкий поворот ее жизни в 1990-х годах – «перемешалось все и готово дело!..» В глубине этой, казалось бы, неразборчивой приблизительности мелькает уверенный жест мгновенного узнавания и одновременно вынужденного смирения. Это то самое «покорение», о чем Ирина Кирилловна говорила выше. Есть в этом отрывке и вторая проба обобщения, внутренне увязанная с кондициями ежедневного семейного хозяйствования Ситкиной. Рассказывая о порядках жизни в удаленных хуторах усть-медведицкого куста, она говорит: «Мы-то считаем, что там, как-то, открытая жизнь…» О чем речь? Что это за «открытая жизнь»? Тут, кажется, налицо своеобразный эвфемизм. Ведь на хуторах, наоборот, жизнь как раз закрытая, упрятанная, относительно свободная от начальственного и милицейского догляда. На Рогачеве-хуторе укрылась крохотная крестьянская империя: «свой ток, свиньи и скотина…» И эта связная, работающая в тишине хуторского хозяйственного и социального сговора, цепь буквально животворит, кормит и обеспечивает рогачевцев. Поэтому «открытость» мыслится Ириной Ситкиной здесь, конечно, как спектр возможностей, позволяющих вволю выкормить живность, присваивая часть зернового урожая с тока. Удивительная точность! И тут же – непривычно складный, неоднократно, видимо, повторенный, рассказ о собственных практиках пополнения кормовых запасов. («Да вот, видишь, чего я делаю, – сметаю с земли». – «Ну, сметай чище…») Этот мимолетный разговор с властью (а участковый на мотоцикле – вполне повелительная для деревни фигура) ясно показывает, как работает один из тех многочисленных инструментов, которые я называю «орудиями слабых»[35]. Присвоить бросовое, подобрать с земли, прихватить бесхозное, «в хозяйстве все сгодится», «сойдет для сельской местности» – вот кванты повседневной хозяйственной возни, так или иначе конвертирующиеся в поступок, в слово, складывающиеся в дискурс крестьянской житейской ловкости и попутного выхватывания. В отличие от городских потребительских практик, правила которых излагаются обычно в «инструкциях по применению», дискурс крестьянской повседневности орудует скорее не словом, а показом. Тыканьем в предмет или процесс. А если и прибегает к слову, то оно не инструктирует, не раскладывает по полкам, а сводится к лаконичному наказу «примечай», «смотри в оба», «доглядывай». Повторим: крестьянин умудрен и незатейливо искусен. Он постоянно видит океан фактов, впитывает их сигналы и ловко приспосабливается к их меняющейся конфигурации, предвидя такую их перемену. Это в полной мере относится и к дискурсу крестьянской повседневности Ирины Ситкиной, – к этой медленной, порой останавливающейся, неграциозной и неспешной, но вполне основательной речевой поступи, позволяющей внимательно оглядеть, учесть и приспособиться к возможным благотворным просветам и обескураживающим срывам в устроении окружного крестьянского мира.
* * *
Кратко подытожу общее впечатление от крестьянской жизненной повести, рассказанной Ириной Кирилловной Ситкиной. Мне представляется, что подобного рода речевой массив – это подлинная классика крестьянского дискурсивного жанра, драгоценный и редкий образец дискурсивных практик, всецело приписанных к поколению крестьянских «отцов». Он первороден и оригинален именно как органическая «разговорная машина», произведенная в корневом крестьянском социуме. По сравнению с разговорами, записанными деревенских усадьбах Ивана Васильевича Цаплина и Любови Ивановны Шишкиной (и еще со многими другими записями, хранящимися в экспедиционном архиве), – разговорами, которые можно рассматривать в качестве неких выстроенных, иногда даже близких к литературным, текстов, – повествование Ирины Кирилловны Ситкиной является примером нелогичного, сбивчивого, спонтанно разворачивающегося, непредсказуемого, порой рваного и скачущего, но, безусловно, понятного и по-своему выразительного нарративного потока, который впечатляет и даже, что называется, «достает». Который несколько ошеломляет именно своей наивностью, элементарностью и, что самое важное, какой-то исчерпывающей жизненной полнотой. За скудной церковно-приходской грамматикой мощно ворочается и грозно поднимается сама жизнь. Действительно, – пропуски семантических согласований и логических связок, пренебрежение служебным пояснительным синтаксисом, фрагментарность и обрывочность – все это удивительным образом не препятствует восприятию и пониманию, не затрудняет и не осложняет его. Напротив, – эти провалы как раз и сообщают восприятию ощутимую, порой жутковатую бытийную глубину. Этот не рассуждающий, а, хоть и отрывистый, но панорамный, объемный, упорно – и в говорении, и в умолкании – воспроизводящий различные происшествия и обстоятельства, дискурс способен, ничего не объясняя, не истолковывая и не итожа, наполнить сознание некой неизбывной бытийной мудростью. Простейшей и фундаментальнейшей. Напомню для иллюстрации этой мысли маленький, уже читанный нами, фрагмент дискурса Ирины Кирилловны Ситкиной: «Даю людям, а оно все остается… Страсть и все!.. Пришел один мужчина, и чего-то… Под полкой стоить кастрюля с яйцами, а там было девять яиц. Он говорит: «Тетя! Ой!.. Ну, – яиц у нас нету, а я хочу. Давай, я их заберу…» Я говорю: «Бери». Он взял эти девять яиц. А я пошла да десять яиц сняла. Я говорю: «Вот и все…» Вот, такая вот жизнь идеть у нас, вот, все время. Как вот господь. Хоть говорят – нету, но он есть…» Попробуйте прочесть это вслух – и чтобы кто-то посторонний это выслушал. А потом спросите у него – что это было? О чем рассказывала женщина? Наверняка, затеется разговор о провидении, о доброте, о самоотверженности, о жертвенности. Но все это будет лишь изложением, рациональной трансформацией, а в конечном счете – искажением первоначальной синкретичности подобных дискурсивных практик. А ведь именно в ее рамках высказывается и выражает себя неподдельный, захвативший глубину исторического времени, натуральный крестьянский социум. Такой, какого в современной деревне уже вряд ли – в его развернутой полноте и феноменологической разноцветности – можно сыскать.