Голубые рельсы
Шрифт:
— Командир, а я вальщиком в Закарпатье робил. И среди наших хлопцив вальщики есть: Павло Стукало, Иван Драч…
— Действуй, Богдан. На просеке работать будете.
К двум часам понемногу разошлись — обед. Провожая парней взглядом, Дмитрий сказал Любе:
— Ты не находишь, что форма у бойцов… как-то не продумана?
— Отчего же? — Люба удивленно оглядела свою форму защитного цвета, куртку и брюки, и такую же форму Дмитрия. — Не стесняет движения. Удобно, практично.
— Я не про то. Смахивает на полевую солдатскую хэбэ. Серенько, скучно. Может, розовый платок
— Излишества, пустое. Мы, между прочим, те же солдаты, а БАМ — тот же фронт, только мирный.
— Не завидую твоему будущему мужу.
— Прекрати дурацкий разговор! Мы на БАМ едем работать.
— Нет, Любаша, нет. И работать, и любить будем, и веселиться будем. Не любила ты, видно, никого, поэтому так и говоришь. А придет время…
— Командир, хватит!
— Ага, злишься. Значит, в точку попал. Я ж тебя наскррозь вижу!
— Временами ты бываешь просто невыносим!
Серые Любины глазищи огромны, строги. Тонкое удлиненное лицо ее словно с иконы списано. Красавица дивчина, парни на нее глаза так и таращат. Но она полагает, что комиссар ударного отряда должен быть из кремня и стали, без единой слабинки. Даже свои роскошные цвета соломы волосы хотела отрезать и подвязать их красной косынкой. Дмитрий попросил ее не уродовать себя. Волосы Люба не отрезала, лишь перехватила их красной лентой.
Девушка очень неглупая, и энергии хоть отбавляй. Когда выбирали комиссара, ребята в один голос потребовали: Грановскую! Не зря, стало быть. Правда, часто рубит сплеча, — с людьми надо быть терпимей, тактичней…
— Ты обедать идешь? — спросила Люба.
— Нет, я позже. Ты ступай.
Дмитрий, пользуясь недолгим затишьем, набросал на листке бумаги план речи, с которой должен был выступить на митинге. Митингов во время пути было много, в каждом крупном городе, но в Дивном хотелось сказать особые слова, найти особые мысли.
За вагонным окном по-прежнему был плотный частокол тайги. Солнце садилось, и бесконечный сосновый частокол казался бронзовым. Грохот колес на стыках был монотонным и привычным, как тиканье настенных часов.
Оставив дела, Дмитрий невидящими глазами смотрел в окно. Ему опять вспомнилась Инга, его Инга, хотя он и не хотел вспоминать ее. Последний разговор был мучителен для него.
«Нет, нет, я не оставлю Москву даже временно, даже ради тебя, — говорила она. — Почему-то принято считать любовь москвича к Москве чем-то чуть ли не порочным: вот он не едет туда-то, потому что не может без Москвы. А я во всеуслышание заявляю: да, я не могу без Москвы. Без улицы Горького, Манежа, моей Третьяковки… Пятый год хожу по залам галереи, а насмотреться не могу. Холсты мне ночами снятся…»
Разговор происходил в дворике Третьяковки. Инга поглядывала то на часы, то на группу англичан, которых с минуты на минуту должна была вести по залам галереи.
Они помолчали. Потом Дмитрий сказал:
«В Дивном ты могла бы работать учительницей английского языка…»
«Представляю экзотику: я в резиновых сапогах и телогрейке, по колено в грязи пробираюсь в школу, похожую на сарай, а вечером возвращаюсь в нашу палатку и слушаю транзистор. Уволь, уволь, ради бога!»
«Школу
«Не надо, Дима, — мягко сказала Инга. — Ты едешь, потому что тебе приказали ехать…»
«Мне никто не приказывал. Я должен ехать».
«А я, слава богу, никому ничего не должна».
«И мне?»
«Ну, пора. До вечера. Как всегда, на нашем месте?» — И, не дожидаясь ответа, заторопилась к своей группе, и Дмитрий услышал, как она сказала по-английски: «Леди и джентльмены, здравствуйте! Я ваш экскурсовод, меня зовут Ингой Александровной.
Сейчас мы совершим…»
Думает, что все вокруг создано только для нее, временами бывает вздорна и капризна, а вот поди ж ты, не смотрит Дмитрий на других. В отца, верно, однолюб…
За окном чуть стемнело, и Дмитрий увидел свое отражение в стекле. На него глядело не юное уже лицо с мелкой сеткой морщин на лбу, тяжелым подбородком, широким «боксерским» носом, с гривой редкостного цвета, почти белых волос. Инга называла Дмитрия «альбиносом» и находила, что он похож на негра, «только блондинистого и голубоглазого».
Дмитрий поворошил волосы, усмехнулся: «Смахиваю на хиппи. Состричь, что ли?.. Да черт с ними, не стоит». Мода, что поделать. В отряде каждый второй — такой «хиппи». Правда, ребята на пять, а то и на десять лет помоложе его.
Он усмехнулся капризам моды. На его памяти почем зря ругали «дудочки». Потом вдруг узкие брюки надели те, кто ругал их. Сейчас поругивают расклешенных и длинноволосых. Кто знает, не начнут ли через год-другой щеголять в брюках-клеш и старички, не отпустят ли и они гривы до плеч?
…А все началось совсем недавно, когда его, первого секретаря районного комитета партии Москвы, вызвали к начальству. Моложавый заведующий отделом минут пять говорил на отвлеченные темы, пожурил Дмитрия, что тот все еще не женат, похвастал: «А вот у меня уже четверо бегают» — и после паузы спросил:
— Ваше мнение о БАМе, Дмитрий Михайлович?
— Стройка важнейшая, не сравню, пожалуй, ни с Магниткой, ни с Днепрогэсом и даже с КамАЗом. Идее БАМа уже сто лет. Киркой и тачкой строить тогда, разумеется, не решились. Удивлен, что о БАМе говорят так мало. Ведь на Центральном участке уже уложены «серебряные» рельсы.
— На съезде комсомола будут говорить о БАМе во весь голос… Есть предложение: направить вас парторгом на важнейший участок БАМа. Лучшей кандидатуры не видим. У вас ведь диплом МИИТа. С ответом не спешите, все как следует продумайте.
— Я согласен, — ответил Дмитрий.
— Так сразу, Дмитрий Михайлович?..
— Я согласен, — повторил Дмитрий и поднялся. — Разрешите приступить к сдаче служебных дел.
Потом был съезд комсомола, и Дмитрия избрали его делегатом.
О БАМе говорили много.
Съезд принял такую резолюцию: «…Сооружение этой железной дороги — дело чести Ленинского комсомола, всей советской молодежи, продолжение славных традиций первостроителей Днепрогэса и Магнитки, покорителей целины, Ангары и Енисея…»