Гомер и Лэнгли
Шрифт:
— У меня от сердца отлегло, раз вы понимаете, что стали жертвой иллюзии, — сказал я.
— Это слишком безумно, уверяю вас. Возвращаюсь к своему первому впечатлению: замысел, созданный трудягами с кирками и лопатами, — и пусть моя мысль это первое, что приходит в голову любому, это просто произведение искусства, списанное с природы. Ладно, возможно, то было всего лишь намерением тех, кто все это замыслил.
— Только намерением? — сказал я. — Разве этого не достаточно?
— Но для меня это предполагает и то, о чем они, возможно, и не задумывались… предвидение… эта изъятая у природы площадка, созданная для того времени, когда природе придет конец.
— Этот парк разбили в девятнадцатом веке, — сказал я. — Еще до того, как появился город и окружил его. Природа была повсюду,
— Никто, — сказала она. — В Южной Дакоте мне показывали подземные шахты, в которых ракеты дожидаются своего часа, и военные круглыми сутками сидят за своими приборами, готовые включить рубильник в блоке. Об этом те, кто создавал этот парк, тоже не думали.
Вот так мы и добеседовались с ней до уровня разговора, который я полагал для нее нормальным. До чего ж замечательно было сидеть там, словно в каком-то открытом уличном кафе в Париже, вести разговор с француженкой с притягательным прокуренным голосом. То, что она сочла меня достойным своих мыслей, для меня значило немало. Я сказал:
— Вы выискиваете ответ. Мне кажется, пока вы его не нашли.
— Может, и не нашла, — сказала она.
Меня радовало, что она не испытывает свои воззрения на Лэнгли: ему не хватило бы терпения, он мог бы и нагрубить. Зато я с восторгом слушал, как она говорит (не важно, что теории ее были, мягко говоря, странными: Центральный парк тонет, ставни не присущи Америке), для меня откровением стала ее страстная увлеченность собственными идеями. Жаклин Ру объехала весь свет. Она была писательницей, книги которой публиковались. Я представил себе, до чего ж захватывающе, должно быть, жить такой жизнью, разъезжать по миру и сочинять о нем всякую всячину.
А потом пришла пора уходить.
— Вы идете обратно? — спросила она. — Я пройдусь с вами.
Мы вышли из парка, перешли Пятую авеню — рука об руку. Возле особняка я осмелел.
— Не хотите осмотреть его изнутри? — предложил я. — Это достопримечательность пограндиознее, чем Эмпайр-Стейт-билдинг.
— A-а, нет, merci, у меня встречи назначены. Но когда-нибудь — да.
Я сказал:
— Позвольте мне хотя бы получить представление о вас. Можно?
У нее были густые волнистые волосы, коротко остриженные. Широкий лоб, округлые скулы, прямой нос. Легкая полнота под подбородком. Она носила очки в металлической оправе. Совсем не пользовалась макияжем. Мне казалось, что не стоит касаться ее губ.
Я спросил, замужем ли она.
— Уже нет, — ответила она. — Не было смысла.
— Дети?
— У меня сын в Париже. В школу ходит. Так теперь вы у меня интервью берете? — Она рассмеялась.
Через несколько недель ей предстояло вернуться в Нью-Йорк.
— Непременно выпьем кофе, — сказала она.
— У меня нет телефона, — сказал я. — Если меня нет в парке, то, пожалуйста, постучите в дверь. Обычно я дома. Если от вас не будет вестей, я постараюсь попасть под машину — тут-то вы и объявитесь.
Я чувствовал, что она смотрит на меня. Надеялся, что она улыбнулась.
— О’кей, мистер Гомер, — произнесла она, пожимая мне руку. — До новой встречи.
Когда Лэнгли вернулся, я рассказал ему про Жаклин Ру.
— Очередная чертова журналистка, — буркнул он.
— Не совсем журналистка, — уточнил я. — Писательница. Французская писательница.
— Я и не знал, что уже и до европейских газет докатилось. Ты кем был, прохожим, у кого она брала интервью?
— Ничего подобного. У нас был серьезный разговор. Я пригласил ее зайти, но она отказалась. Какой журналист так поступит?
Было трудно втолковать Лэнгли: то был еще один разум, не его и не мой.
— Это женщина от мира сего, — сказал я. — Я просто поражен.
— Это заметно.
— Она разведена. Не верит в брак. Сын в школе.
— Гомер, ты всегда был чувствителен к дамам, тебе это известно?
— Я хочу подстричься. И, может быть, приобрести новый костюм в каком-нибудь дисконтном центре. Еще мне нужно побольше есть. Мне не нравится быть таким замухрышкой, — заявил я.
Много часов спустя Лэнгли отыскал меня за роялем.
— Она помогла тебе перейти улицу? — спросил он.
— Да — и на
— С тобой все в порядке? Не похоже на тебя не разобраться в уличном движении.
— Стало непросто с тех самых пор, как на Пятой авеню ввели одностороннее движение, — сказал я. — Звуки более давящие, более насыщенные, а перерывов меньше, просто мне надо к этому привыкнуть.
— Совсем на тебя не похоже, — проговорил мой брат и вышел из комнаты.
Естественно, я не в силах был скрыть свои нелады со слухом от Лэнгли: он почти сразу же распознал это. Я ничего не говорил, не жаловался и даже не заикался об этом — и он тоже. Это просто стало невысказанным пониманием, темой, слишком болезненной, чтобы об этом говорить. Если бы Лэнгли от природы было дано заботиться о подобных вещах, это бы никак не проявлялось в его сумасбродных медицинских манипуляциях. Я был слеп так давно, что его апельсиновый режим и его теория восстановления палочек и колбочек при приеме витаминов и тактильных упражнениях… что ж, все это было продиктовано его ищущей самовыражения натурой, и сейчас мне кажется, а не придавал ли он этому значения не больше, чем какому-нибудь действию из разряда «а! хуже не будет», или все-таки в этом было больше проявления любви к брату, чем в какой бы то ни было уверенности, что выйдет какая-то польза. Однако, возможно, я неверно судил о нем. Когда я стал терять слух, брат, разумеется, не предложил обратиться к врачу, а я был уверен, что это все равно бесполезно, принесло бы пользы не больше, чем визит к офтальмологу много лет тому назад. У меня были собственные медицинские теории, наверное, сказывалась наследственность врача, но я был убежден, что мои глаза и уши состоят в некой глубинной нервной близости, являются подобными составляющими системы органов чувств, в которой одно связано с другим, а потому знал: то, что судьбой предназначено моему зрению, в точности уготовано и моему слуху. Не чувствуя никаких противоречий, я к тому же убедил себя, что утрата слуха стабилизируется задолго до того, как он утратится совсем. Я решительно настроился хранить надежду и бодрость и в таком настроении ожидал возвращения Жаклин Ру. Я оттачивал исполнение произведений, получавшихся у меня лучше всего, со смутной мыслью, что придет день, и мне удастся сыграть это для нее. Лэнгли потихоньку изучал книги из отцовой медицинской библиотеки (по всей видимости, во многом устаревшие, судя по их возрасту), но однажды все-таки подержал какой-то небольшой металлический предмет у моей головы, сразу за ухом, чтобы проверить мою реакцию, и спросил, есть ли какая-нибудь разница: сначала прижал металл к кости за ухом, потом отпустил, а потом снова прижал. Я сказал «нет» — и то был конец этого простейшего опыта.
Когда прошли месяцы, а никаких вестей от Жаклин Ру все не приходило, я начал думать о ней как об экзотическом происшествии, в том же смысле, в каком наблюдавшие за птицами, с которыми в былые годы я беседовал в парке, объяснили мне, что птиц, обнаруженных вне их обычного ареала обитания (тропических, например, которые оказываются, скажем, на пляже Северной Америки), называют «случайками». Так что Жаклин Ру была французской случайкой, которую угораздило приземлиться на тротуаре возле нашего дома, дав редкую, всего на один раз, возможность полюбоваться собой.
Я не мог отделаться от разочарования. Раз за разом воспроизводил я наш разговор в парке в тот день и ломал голову, а ну как она каким-то хитроумным профессиональным писательским способом провела меня, и я предстану в ее французской газете полнейшим идиотом. Наверное, признательность, что ко мне отнеслись как к нормальному человеку, была столь велика, что я был слишком уж очарован ею. Время шло, и мы с Лэнгли все больше втягивались в войну, которая велась против нас, считай, почти всеми, и она, Жаклин, стала мысленно представляться мне ветреницей, полной взбалмошных иноземных идей, которой не было места в нашем охваченном сражениями мире. Волосы я подстригал (и не раз), новый наряд (костюм) купил в ожидании ее возвращения, но и то и другое стало для меня уже отыгранными фантазиями. Как трогательно: я посмел подумать, что есть хоть какая-то возможность в моей инвалидной жизни для нормальных человеческих отношений вне особняка Кольеров.