Гончая. Гончая против Гончей
Шрифт:
— Знаю, я поступил бы так же!
Дверь за ним закрылась, знакомо скрипнув, но вместо облегчения я ощутил одиночество. Поднявшись с кресла, медленно подошел к своему стулу и сел на него. Мне показалось, что все вернулось на свои места, я почувствовал душевный комфорт, словно после долгих блуждании нашел наконец себя.
Из крана умывальника капало, как и раньше. Это постоянное соучастие воды всегда помогало мне сосредоточиться. В углу с гордым видом висела форма Карапетрова, мне не трудно было себе представить, что на мундире красуются погоны полковника. Взгляд мой скользнул по потертому ковру, стенному зеркалу, задумчиво отражавшему сияние дня, старой этажерке, на которой и сейчас стояли учебник криминалистики Вакарелского и другие книги по праву, массивному —
Я боялся взглянуть на окно, но знал, что не удержусь. С деланным равнодушием повернул голову к окну и увидел ее. Она врезалась в мое сознание, разграфила его на ровные прямоугольники, причинив мне боль. Обычная тюремная решетка — с массивными прутьями, окрашенными для красоты белой масляной краской, придуманная и созданная для того, чтобы изолировать, лишать… Это она делала мой кабинет временной тюремной камерой, предотвращала чей-то побег, пресекала порыв обезумевшего самоубийцы, символизировала собой заботу о безопасности и жалкий комфорт. Ее геометрическая форма была мне бесконечно знакома, ее тень на моем письменном столе менялась в зависимости от интенсивности солнечного света и часа дня. Словно живое существо, она годами ползла возле меня, мое беспокойство от соприкосновения с ней непрестанно возрастало, но я все еще воспринимал ее, как неодушевленный предмет, мне не хватало воображения, а может, и смелости, связать ее с собой, осознать ее, как судьбоносный, мрачный символ моей жизни.
Мне вспомнилось мое последнее следственное дело, интеллигентное лицо Искренова, его насмешливая улыбка и холодный взгляд фанатика. Его цинизм, как сильнодействующий химический препарат, разъедал во мне ржавчину, пока не добрался до оголившейся души, потому что Искренов не был обыкновенным преступником — у него была своя философия, он пытался соизмерить ее с моей, то есть с законом. Я был следователем, свободным человеком, Искренов — подследственным, но в какой-то момент — момент истины — я понял свой жизненный крах, осознал факт, что всю жизнь отправлял людей в тюрьму и они там сидели год или пять лет, в то время как сам я навечно был упрятан на решетку, сам избрал для себя наиболее трудную — добровольную — тюрьму. Во имя проклятой справедливости я сам лишил себя свободы, превратился в Гончую, одинокого обученного пса, прикованного цепью к правосудию, искалечил себе жизнь. Именно тогда мне стало ясно, что и в молодости, и в зрелости, и в годы приближающейся старости я не был свободен. Поняв это, что еще мог я узнать о себе сейчас?
Я с нежностью провел рукой по столу, мне уже не хотелось спать… к глазам вдруг подступили слезы…
Шоферское общежитие сказалось серым зданием с неоштукатуренной глухой стеной и грязным двором, по которому были разбросаны стройматериалы, словно строительство еще продолжалось. Находилось здание в квартале Илиенци, фасадом выходя на Центральное кладбище, чей скорбный пейзаж навевал поучительные мысли о бренности всего земного и о необходимости духовного смирения. Мне лично кажется, что люди борются за удовлетворение своих амбиций, утопают в мелочных заботах, портят нервы из-за чепухи потому, что редко ходят на похороны. В этом последнем ритуале заложен глубокий смысл, только величие смерти в состоянии научить нас, как надо жить.
Я припарковал свой потрепанный «запорожец» под знаком «Стоянка запрещена», и это артистическое нарушение придало мне бодрости. Я был в форме, жаждал деятельности, мучительные мысли, одолевавшие меня в следственном управлении, испарились. Погода стояла великолепная, воздух был по-весеннему теплым, небо побелело
Вздохнув, я стал подниматься по лестнице на второй этаж. По обе стороны площадки тянулся коридор, комнаты располагались одна напротив другой, как в гостинице. На стене висели прошлогодняя стенгазета, лозунг «Мир — наше общее деле» и большая доска, над которой красовалась надпись «Они наша гордость». На доске было приклеено штук десять фотографий, по которым прошелся фломастером какой-то шутник: одному подрисовал усы, другому бороду, третьему — пышный чуб, так что предметы гордости выглядели весьма легкомысленно. Вокруг стояла тишина, слышно было лишь как где-то капает вода из крана. Я дошел до конца коридора и постучал в дверь слева.
Комната показалась мне безликой, видно было, что все ее убранство создавалось по воле случая. К грязно-белым стенам были приклеены снимки голых женщин из журнала «Плейбой», две кровати были заправлены одинаковыми солдатскими одеялами, на одной из тумбочек лежали боксерские перчатки, дверцы платяного шкафа не закрывались до конца и оттуда высовывался рукав модного бархатного пиджака, на полу валялись эспандер, утюг, испачканный известкой телевизор, мужские ботинки. В углу лежала оплетенная бутыль — из тех, в которые наливают домашнее вино, на полке выстроились плоды айвы, бритвы и кисточки для бритья, стояла фотография пожилой женщины, китайский будильник, книга «Унесенные ветром» и несколько немытых чашек. В противоположном углу виднелся грязный, оббитый по краям умывальник, с потолка свисала лампочка под самодельным абажуром. Никаких флаконов с парфюмерией я не заметил, но в комнате удушливо пахло дешевым одеколоном. Эта небрежная холостяцкая обстановка могла бы умилить, если бы на полу, покрытом зеленоватым линолеумом, не виднелись пятна засохшей крови. Тридцать лет занимаюсь человеческими пороками, но всегда при виде следов насилия, откровенной жестокости у меня сводит желудок.
У окна спиной ко мне стоял мужчина. Облокотившись на подоконник, он смотрел на печальную картину, которую являло собой Центральное кладбище. Он был непростительно молод, и, когда повернул ко мне лицо, я увидел, что оно беззастенчиво серьезно и омрачено думой.
— Лейтенант Ташев?
— Да. А вы полковник Евтимов? — Он выпрямился, и в его глазах я прочел глубокое разочарование, вызванное моей скромной внешностью — внешностью заурядного, добропорядочного старикана.
— Товарищ Евтимов, — поправил я его. — Я уже два года на пенсии.
Юноше было не больше двадцати пяти лет, в нем чувствовались природный ум и мальчишеская самоуверенность, но в то же время и вполне понятная растерянность. Он только что окончил школу Министерства внутренних дел, вызубрил, небось, наизусть учебник Вакарелского, но все еще играл в Шерлока Холмса. Сейчас у него был вид человека, напрасно угробившего кучу времени на что-то нестоящее. Глаза у него были фиалково-голубые (я убежден, что лет через десять копанья в житейской грязи они изменят свой цвет — посереют), от всего его облика веяло чем-то детским, что он всячески старался прикрыть.
— Улыбнитесь! — посоветовал ему я.
— Что?!
— Или закурите… увидите, как вам полегчает! Молодчик, убивший Бабаколева, никуда не денется. Если он такой же нервный, как вы, мы быстро поймаем его. Единственное, чего я боюсь, что этот тип — человек спокойный и уравновешенный.
Шея у Ташева покраснела, но лицо стало еще бледнее и недружелюбнее: очевидно, он переживал обиду драматически. «Наверное, это его четвертое или пятое следствие, — подумал я, — а вдруг вообще первое? Не дай бог, если так! Совсем еще щенок, ему хочется играть… встреть я его лет эдак через пять, он бы мне наверняка понравился!»