Гонимые и неизгнанные
Шрифт:
– Так вы не навестите его, если он и умирать будет?
– спрашивает грустно Пушкин взволнованным, дрожащим голосом.
– Теперь от этой болезни он умирать не будет... Я знаю...
] ] ]
У окна за своим письменным столом сидит она (Н.Д. Фонвизина) с пером в руках. Ее решительный профиль, напоминающий красивого мужчину, сегодня ещё более поражает отсутствием женственности. Наталья Дмитриевна положила перо и с выражением не то тоски, не то боли схватилась руками за голову, склонилась к столу и оперлась на него локтями. Лицо её уже не поражало мужественной решительностью -
Такое необычное её выражение встретилось с не менее необычным выражением суровости и взволнованности на благодушном лице Павла Сергеевича, поднявшегося снизу.
– Здравствуйте... Что?
– Что это вы делаете?
– Пишу письма.
– Не то, не то, - заговорил он, волнуясь.
– Что вы вообще делаете? Что вы со Свистуновым делаете? Вы убили его...
Он остановился. Перед ним, словно статуя, поднятая пружиной, стояла бледная Наталья Дмитриевна с выражением испуга в широко открытых глазах.
– Он умер?
– прошептала она бледными губами.
– Слава Богу, нет... Но ему хуже... доктора потеряли надежду.
– А, доктора!
– вздохнула она, словно после обморока, и тихо опустилась на свой табурет.
– Доктора... Маловер вы, маловер! Я знаю, что я делаю. Да, знаю. Вы думаете, мне это легко, но я делаю, делаю для спасения души его. Для вас страдание тела выше, больше значит, чем смерть его бессмертной души.
Павел Сергеевич вздыхал, на его глазах были слезы. Тяжело было его мягкой душе делать кому-либо укоры, тем более своему нежно любимому другу, но он превозмог себя, и между Пушкиным и Натальей Дмитриевной завязался спор: укоры в жестокости к ближнему встретились с укорами в губительной поблажке телу в ущерб душе.
Минут через пятнадцать ступеньки лестницы, ведущей из мезонина вниз, грустно скрипели под шагами грустного Пушкина, идущего в кабинет Михаила Александровича, с которым он, перебросившись несколькими фразами и отказавшись от чаю, простился и пошел к Горбунку, удивленному таким коротким визитом и недовольному, что его оторвали от такого душистого сена, которого он, однако, захватил изрядный клок...
...Калистов рылся в своем древлехранилище, со дна которого достал... тетрадь, взвеселившую меня с первой же страницы: вся она была зарисована... знакомыми лицами: ректор с тростью, инспектор с своим длинным носом... Архип Иванович в шапке с длинной кисточкой - все это было и очень похоже, и очень смешно.
– Неужели это ты рисовал?
– Я, а что?
– Да как славно!
– Ну, много ты смыслишь... Вот мне надо знать, как учатся рисовать...
– Ты дай мне тетрадь, я Пушкину покажу, он сам рисует и расскажет, как надо...
– Нет, не дам, смеяться будут надо мной.
– Пушкин-то будет смеяться? Он никогда ни над кем не смеется...
Я отправился домой, мечтая о том, как заявлюсь к Пушкину и как серьезно буду толковать с ним в интересах одного инкогнито, желающего посвятить себя артистическому поприщу...
В раннее утро вступил на подъезд свистуновского дома, в котором Павел Сергеевич Пушкин занимал маленькую комнатку. В передней я застал пушкинских посетителей: на полу, на окне и на рундуке сидели крестьяне и крестьянки.
Уселся я на кровать Пушкина, и в то время, как он толковал со своими пациентами, входящими к нему один после другого, я занялся рассматриванием окружающего. Много труда потребовалось бы от человека, пожелавшего привести эту комнату в порядок, классифицировать разнообразную её начинку: здесь палитра с засохшими красками изолировала сапог от коллекции пил, долот и стамесок, служивших вместо пресс-папье для большой книги строительных чертежей, покоящейся на старой жилетке. И таких вещественных пластов в этой гомеопатической комнатке было очень много, и все они не походили друг на друга.
– Ну что, мой оратор, у тебя что болит?
– проводив последнего пациента и садясь около меня, обращается ко мне Пушкин с такою готовностью снабдить меня крупинками, что мне решительно сделалось совестно за свою натуру, не требующую никакого лечения. Я поспешил пробормотать, что я о другом.
У меня была заготовлена речь для изъяснения моего прихода, но она вся испарилась, так как составлена она была при желании говорить о предмете так, как говорят взрослые со взрослыми, при взгляде же на закурившего сигару Пушкина я почувствовал, что меня слушает менее взрослый, чем многие из моих сослуживцев по ораторскому искусству, и начал я, как умел, излагать о цели моего прихода.
– Ты бы мне его рисунки показал или ещё бы лучше сделал, если бы его самого привел ко мне.
– Я просил их у него... да он не дает, говорит, смеяться будете.
– Отчего же ты не объяснил ему, что это вовсе не худое дело и смеяться над этим нечего. Да как его фамилия?
Я взглянул в лицо Павла Сергеевича, и мысль сохранить инкогнито моего друга показалась мне немыслимою. Я сообщил, что зовут его Василием Калистовым.
– Это твой приятель-то, шалунишка-то! Ты просто возьми его и притащи ко мне, а рисунки-то возьми сегодня же и принеси к Фонвизиным, это и их немного развлечет. Мы там посмотрим, оригиналов ему выберем. Копировать надо с хороших оригиналов, вот и научится... Ну а у тебя, мой оратор, охоты к рисованию нет?
– Нет.
– К чему же у тебя особенная охота?
Я оглядывал весь его технический отдел в тщетной надежде почувствовать пристрастие к какому-нибудь инструменту.
– Не хочешь ли быть доктором? Тут кстати бы и латинский язык пригодился.
– Он улыбнулся.
Я восстал против медицинской карьеры, сопряженной с латинским языком.
– Но ведь, однако, он у тебя ничего, как-нибудь идет, латинский-то язык?
– Как-то-нибудь он идет.
Звон в церквах к обедне положил конец нашей беседе, и мы дружески расстались...