Горение. Книга 3
Шрифт:
«Чем отличались дискуссии у Петрашевекого, – спрашивал Дзержинский, работая над рефератом, – от тех положений, которые передал Кутузов в своем письме Николаю? Практически ничем, – отвечал он своим будущим слушателям, – хотя, в отличие от свитского генерала, участники кружка называли истинного виновника происходящего; этого им царь и не простил».
На полях сделал пометку: «Какая непонятная, несколько даже мистическая странность: предложения прогрессивного толка, сделанные генералом Кутузовым, тем не менее главного виновника болезни видят не внутри державы, а вовне, делая национальный вопрос главенствующим, – убери царь поляков, и сразу же в империи настанет мир и благоденствие! Но чиновники-то ведь в массе своей были русские! Сейчас положение несколько изменилось, – правый лагерь прежде всего винит евреев,
… Поначалу Третье отделение размахнулось на огромный процесс; были составлены списки для заарестования двухсот пятидесяти двух человек; однако даже тайная полиция, по размышлении здравом, убоялась этого – дело-то не стоило выеденного яйца; в поступках властей стал заметен обычный страх перед мыслью, не разрешенной властью, – ан бы чего не вышло, царь за нас всех думает!
Случилось это тогда, когда Петрашевский, рассказав в развернутом трактате о смысле философской концепции Фурье, обратился к своим тюремщикам:
– Может, я родился в России преждевременно? Зато весьма вовремя для человечества! Так не лишайте же меня возможности быть ему полезным… Есть нравственная солидарность, взаимная нравственная связь и зависимость между всем гражданским общежитием и целым человечеством; уважьте же ее…
… Особенно подробно Дзержинский анализировал документы, позволявшие судить о роли царя – чисто садистической, утонченно-злобной – в постановке позорного процесса. Несмотря на то что тайный суд не смог доказать вину обвиняемых и Николаю пришлось заменить расстрел, к которому приговорили мыслителей, каторжными работами, он повелел не объявлять об этом «мерзавцам загодя», а привязать их к столбам, привести священника для исповедания и выстроить каре солдат с ружьями, приказав им целить в осужденных; помилование должно быть объявлено в самую последнюю секунду. Подле каждого столба, к которому будут привязаны осужденные, царь самолично приказал вырыть могилу, пусть «мерзавцы» видят, где они станут гнить. Судьи рискнули заметить, что могилы на Семеновском плацу, в центре города, где никогда никого не хоронили, могут облегчить участь заговорщиков, – умные от природы, они смекнут, что это игра, а не казнь; стращают; царь соизволил согласиться; змейство чиновников, научившихся тонкой интриге подхода, умению добиваться своего, исходя из знания привычек императора, принесло свою выгоду.
Но самое показательное, отмечал Дзержинский, заключается в том, что Николай назначил своего сына, Александра, названного потом «освободителем», руководить казнью. … Желание наладить во всем и везде круговую поруку кровью, писал Дзержинский, не миновало даже самого близкого царю человека; от жандармов, служивших по тайной полиции, император знал, что вокруг наследника вертятся прогрессисты, которых Николай повелел называть «людьми превратных мнений»; если в будущем сын попробует изменить его, Николая, линию, найдутся традиционалисты, которые одернут: «Ты же командовал казнью тех, чьи идеи, оказывается, были тебе не так уж отвратительны! » Сюжет для Шекспира; впрочем, тот не мог представить себе такую глубинную, зловещую и беспощадную интригу отца против сына…
Феликс Эдмундович разыскал в журналах воспоминания петрашевца Ахшарумова:
«Эшафот со входной лестницей весь обтянут черным. Встречавший осужденных священник обратился со словами: „Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, последуйте за мной“. Он пошел вдоль фронта с крестом, а за ним по глубокому снегу шли один за другим осужденные. Внимание всех было устремлено на врытые в землю столбы недалеко от эшафота. Приговоренных расставили на эшафоте в два ряда и приказали снять шапки. Почти никто не снял, и приказ был повторен несколько раз. Услышав только здесь, на эшафоте, подтверждение приговора о смертной казни, петрашевцы были поражены услышанным. Солдаты одевали всех в саваны. Священник у аналоя на эшафоте призывал приговоренных к покаянию перед смертью. Никто к нему не шел. На повторные призывы подошел один Тимковский.
… Дзержинский заканчивал реферат словами, словно бы обращенными к незабвенному Мареку Квициньскому:
– Когда я слышу бесконечно повторяемое, расхожее суждение о том, что Россия была самой последней страной в Европе, оборотившейся к передовым революционным доктринам, сотрясавшим Европу, я должен решительно возразить: Радищев состоялся – как русский энциклопедист и бунтарь духа – одновременно со штурмом Бастилии; утопический социализм отозвался в Петербурге одержимо-апостольской проповедью Петрашевского, который был невозможен без Грановского и Белинского; передовая русская мысль была беременна революцией уже в ту пору, – такова правда.
Бахвалиться национальностью свойственно людям малой культуры, трусам, желающим спрятаться от социальных бурь среди привычного им множества соплеменников, – политика страуса, прячущего голову под крыло.
Будущее человечества – интернационал тружеников мира, право на свободное творчество, справедливое распределение доходов и устранение границ, насильственно разделяющих планету…
… Пустил реферат по камерам; в тот же вечер началось перестукивание; тюрьма словно бы ожила; вот счастье-то; спасение от тяжкого бремени мыслей, которые обступают каждую ночь.
… А как жутко, когда друзей уводят на эшафот, и видишь их в последний раз, и никогда, никогда, никогда, никогда больше не встретишься с ними! Только б сохранить память о них!
Иначе нельзя. Это как изменить прошлому, без которого будущее невозможно.
Назавтра Дзержинский – с верной оказией – отправил письмо к Розе Люксембург в Берлин: «Надо еще и еще раз выступить в нашей прессе против террористов… Я встречаю здесь честнейших людей, чей разум одурманен бредовой идеей бомбизма, который так рьяно проповедуют эсеры и Пилсудский… Только открытая борьба идей может привести к социальной революции, а никак не динамит и револьвер… Надобно эту нашу убежденность сделать понятной для каждого революционера». «Убейте Герасимова!»
Петров сейчас был совершенно иным человеком: глаза казались двумя угольками, левая рука дрожала, лицо обтянуто пергаментной кожей, на лбу и переносье заметны два хрупких белых шрамика – в карцере били по-настоящему; о том, что проводится операция, в Саратове не знал никто; полслова кому шепни – завтра бы вся тюрьма шельмовала «хромого» провокатором, конец задумке.
– Милостивый боже, – вырвалось у Герасимова, – эк же они вас…
– Я их не виню, – ответил Петров, странно посмеиваясь; рот его чуть кривило влево, нижняя губа судорожно подрагивала, – на их месте я бы поступал так же.
– Нет, – Герасимов покачал головой, – не верю. Вы же учитель, в вас есть святое… Петров снова посмеялся:
– Вот уж не думал, что вы станете бранить жандармов…
– Я не жандармов браню, Александр Иванович… Я возмущен теми, кто так по-зверски обращался с больным человеком… Жандарм таким быть не может, не имеет права, это садизм…
– А вы сами-то хоть раз в тюрьме бывали?
– От сумы да от тюрьмы, – Герасимов пожал плечами, – пока бог миловал.
– Найдите время побывать. Нет ничего ужаснее русской тюрьмы, она родит ненависть – ежечасно и каждоминутно. Наши тюрьмы нестрашнее Бастилии, Александр Васильевич…