Город принял
Шрифт:
И я допил свой кофе, отставил чашку, посмотрел на струйки дыма от ее сигареты – голубовато-серые, текучие:
– Да, думаю, что требует.
– А в чем же оно, это умение?
Я откинулся на стуле, с прищуром посмотрел на нее – когда-то такую близкую, неотторжимую, часть меня самого, самую главную, самую важную часть моего существа, а теперь навсегда оторванную очень здоровым равнодушным человеком, бегающим по аллеям санатория трусцой. Почему-то он представился мне похожим на мерина.
И бушевали во мне два чувства – твердая решимость не говорить с ней ни о чем и острая потребность
– Все люди смотрят друг на друга мельком, как мы смотрим на часы: большая стрелка – вверх, маленькая – вниз, все понятно – шесть часов. А сыщики как часовщики: их интересуют не столько стрелки, сколько система шестеренок и пружин, образующих часы…
Рита настойчиво спросила:
– Что же надо для этого уметь? Быстро думать? Много помнить? Внимательно слушать? Хорошо стрелять?
– Наверное. Наверное, это тоже надо… А главное… как бы это сказать… Надо уметь удариться сердцем о чужую беду…
А из репродуктора летели над нами огромные порции торта-мороженого. Целые айсберги мороженого погребли под собой шум и гомон столовой. Мы были с Ритой одни в этом буране из мороженого, и, чтобы лучше слышать, она наклонялась ближе ко мне.
– Да-да, Рита. Ничего здесь не попишешь, работа у нас особая…
– И ты счастлив?
Как хорошо, что нас закружила мороженная метель, что мы только вдвоем, что нас никто не слышит! Как хорошо, что так много музыки в кинофильмах, что она такая громкая…
И смех у меня, наверное, не очень натуральный:
– Эх, Рита, Рита! Это же несерьезно! До конца, во всем и всегда может быть счастлив только слабоумный. У меня полно своих огорчений, забот и тревог. Но я делаю дело…
А Рита сердится; она отбросила ложку и постукивает твердо кулаком по столу:
– Да пойми, Стас! Я ведь не шпыняю тебя! Я хочу разобраться! Понять! И тебя! И себя! Что-то проверить не в твоей, а в своей жизни! Тебе разве не хочется прожить жизнь сначала? Все повторить, чтобы не было массы глупостей, нелепых решений, ненужных поступков? Стыдных и горестных ошибок?
И шум мороженного обвала прекратился, уединенность наша в этом сладком грохоте исчезла, телебенькнули в эфире позывные «Не слышны в саду даже…», и Катя твердо напомнила:
– Говорит «Маяк». Московское время…
А я ответил Рите:
– Нет, не хочу. Если ты начинаешь новую жизнь, то куда девается старая? Если ты сам стал новым, то где ты похоронил себя старого?…
И может, Рита на все мне ответила бы, все объяснила бы и доказала, как когда-то, когда мы оба еще не совершили ненужных поступков, не приняли нелепых решений, не сделали массу глупостей, оказавшихся стыдными и горестными ошибками, но в дверях уже стоял Юра Одинцов и энергично махал нам рукой – на выход!..
– Милиция слушает. Замдежурного Микито…
– Здоровеньки булы, Микито! Это Гнатюк из восемнадцатого отделения тебя тревожит. Просьба у меня – тут прохвосты какие-то сняли баллоны с инвалидного «Запорожца». Мы в сводку дали, а вы передайте, пожалуйста, ориентировку побыстрее, а то жаль
17
Рита Ушакова
У женщины было серое, смазанное от страха лицо. Она говорила медленно, словно у нее сильно замерзли губы. А когда ей неожиданно задавали вопрос, она резко вздрагивала и, будто глухая, долго искала глазами – кто спросил?
– …Что же это такое, Господи? Среди бела дня! Пропустил в лифт, спрашивает: «Вам какой этаж?» Нажал на кнопку, повернулся ко мне: «Давай, бабка, сумку!» И ножик перед глазами держит…
И такой в ней бушевал испуг, так от пережитого волнения тряслось все ее существо, что я сама ощутила эту резонансную волну – без всякого труда увидела гудящую пластиковую коробку лифта, онемевшую от ужаса старуху, зловещее посверкивание тусклой лампы на острие ножа, который еле-еле подрагивает перед глазами, тоскливое ощущение безнадежности, бессилие ночного кошмара – ни закричать, ни побежать, ни позвать на помощь, потому что уже сдвинулись дверцы лифта и, как медленные створки крематория, отделили от всех добрых людей на свете. Только мерное гудение моторов, скрип тросов и злой просверк ножа перед глазами…
– Сердце зашлось – слова молвить не могу. И руки отнялись…
– Я понял, дальше… – поторапливал ее Стас, и в этот момент мне неприятна его деловитость.
Я понимаю, конечно, что ему сейчас не до сантиментов – он дело делает, но лучше бы это говорил Скуратов. Для меня ведь он не только человек на работе. Да я, наверное, и сама бы не хотела, чтобы он меня видел на работе. На моей работе.
– Забрал сумку, вытащил кошелек из нее, а я только вчерась пензию получила – восемьдесят один рублик. И мелочи шестьдесят пять копеек… – Воспоминание о денежной потере как-то размягчило ее напряжение; в жаркой досаде из-за утраченной навсегда пенсии испуг стал медленно перетапливаться в горестную жалость к таким нужным, своим, честно заработанным деньгам. Из-под ее век трудно, как из-под камня, прорезались две мутные слезинки, и вместе с ними она будто шагнула снова к вам, к людям, к обычным нашим нуждам и огорчениям, захлопнув за собой дверь в пластиковую коробку, заполненную вместо воздуха ужасом смерти. – И еще спрашивает: «Часы есть?» «Нет», – говорю, а он, бандит, на палец смотрит! – и показала нам палец с обручальным кольцом, вросшим за долгие годы в живую плоть.
– Ну-ну, – нетерпеливо подгоняет ее Стас.
– Махнул он рукой, нажал кнопку – лифт пошел вниз. «Стой, – говорит, бабка, – и не шевелись, если жизнь дорога!» Дверь отпер и выскочил, а я в лифте осталась… Потом уж разглядела – на втором этаже… – Она прикусила губу, сухо, сипло вздохнула и, прикрыв тонкие пленочки век, попросила: – Валидола таблеточки не найдется?
Все переглянулись немного растерянно, а я с досадой подумала, что и в моем чемодане нет валидола. Придется сделать укол камфары; я встала, но меня опередил Севергин. Он подошел к бабке вплотную, сунул руку в боковой карман, быстро протянул ей металлический тюбик с лекарством, и по его напряженной спине я поняла, как он не хотел, чтобы все знали о лежащем наготове в его кармане валидоле.