Города и годы. Братья
Шрифт:
Никита отыскивает в книге шахматную задачу, берет доску и расставляет фигуры. Так, притаившись, улавливая малейшее движение воздуха, он собирает волю и мысль на одном: в три хода мат.
Постепенно осмысливаются темные деревяшки, наполняются значением квадраты полированной доски. Турою можно шаховать: раз, два, три — три хода. Впрочем, одна минута. Почему не третий ход? Тогда король защищается… Нет, защищаться он не может. Он уходит… раз, два… сюда. Конечно, третий ход. Тура как будто движется сама. Она качнулась вверх и вбок, точно приподнятая невидимой рукой.
— Ваш ход, Карев, — тихо говорит Верт.
— А-а-а! — вскрикивает Никита, ударяя по шахматной доске снизу вверх. Грохот падающих фигур, доски и стула возвращают его к жизни. Но он стоит, прижавшись к стене, блуждая широкими, горящими глазами по комнате, и торопливые змейки пота, извиваясь, ползут по его лицу.
Стул валяется на полу точно так, как другой такой же стул на веранде. Никита широким шагом приближается к нему, берет его и с неистовой злобой ставит на ножки.
После этого наступает тишина.
И в совершенном беззвучии, когда, казалось, приостанавливалась навсегда жизнь, Никита различил, как осторожно и неторопливо в передней комнате, в дверном замке повертывается ключ. Вот повернулся раз, вот приостановился, не поддается… поддался, и вот — другой раз, полный оборот.
Тогда в исступлении, сгорая и содрогаясь от приступа озноба, Никита бросился к двери.
В переднюю входили его товарищи.
Он прислонился к косяку и, обессиленный, посрамленный, готовый признаться в малодушии и осмеять себя, освобожденный в то же время, пролепетал:
— Черт побери! Черт возьми! А я вздремнул, и вдруг… мне показалось… черт…
Так наступила и прошла ночь…
И вместе с утром, обновившим очертания и смысл предметов, в Никите вспыхнула решимость противиться, всей силою противиться тому, что предвещала исчезнувшая темнота.
— Думайте что хотите, — сказал он товарищам. — Слабодушие, безволие — мне все равно. Я не могу оставаться здесь. Не могу работать, не могу дышать. Это вовсе не страх, это…
— Но никто не говорит, Карев, что это — страх, — неожиданно мягко возразил виолончелист. — Мы сами думали… — и он поглядел на своего соседа.
Тогда Никиту опять передернуло испугом. Откуда такая бережность к нему у этих людей? Разве они не должны были высмеять его? Неужели он внушает сочувствие? Не значит ли это, что на лице его уже написана участь Верта?
Он был уверен, что все изменится, как только он бежит из этих несчастных стен. Его бегство было безоглядным, и чем лихорадочней он спешил, тем меньше его смущала постыдность отступления.
Утром была найдена квартира, в полдень Никита уже распределил по комнате последние мелочи своего монашеского обихода, уехал за город и к вечеру вернулся, и ободренный и успокоенный сознанием, что возвращается в новое жилище, пожалуй — к новой жизни.
Но преследования едва лишь начинались.
Поднявшись по лестнице, Никита услышал странный больничный запах — что-то холодновато-приторное, похожее на формалин
— Вы — новый жилец? Вам оставлен ключ от квартиры. Ваша хозяйка заболела, и ее увезли. У нее, кажется, что-то с желудком…
— Откуда такой запах?
— Была дезинфекция, приезжали санитары. Я сейчас принесу ключ.
— Позвольте, а где же прислуга?
— Прислуга? Она не захотела оставаться одна в квартире и ушла. Господин музыкант, конечно, не испугается одиночества, — улыбнулась женщина, — я сейчас дам ключ.
Вернувшись, женщина подошла к двери и показала, как отпирать замок.
— Покойной ночи, господин музыкант, — произнесла она с любезной готовностью. — Утром, если пожелаете, я приготовлю для вас кофе.
— Благодарю вас.
В квартире запах больницы был резок и удушлив. Он проник в комнату Никиты и плавал здесь, точно невидимый туман — слоями, как будто кресла, постель были залиты удушающей жидкостью и она медленно испарялась, насыщая воздух.
Никита открыл окна. Они выходили на маленькую площадь, гладко вымощенную, поблескивавшую мостовой в свете немногих фонарей. Это была тихая, старая и старомодная часть города, и ночь здесь наступала внезапно, словно усталые дома сладостно погружались в сон, как только темнело.
Тишина площади сгущала безмолвие комнаты, и время — чудилось — утрачивало здесь свое течение, как река, зашедшая в пруд.
Одиночество было совершенно. Незнание того, что находилось за пределами комнаты — какие стены безмолвствовали, обступая Никиту, какою формой выражалась остановившаяся в доме чужая жизнь, — это незнание толкнуло воображение Никиты на прежнюю, горько изведанную дорогу, и комната Верта, веранда, упавший стул, оборванный ремень и лиловатые, землистые цвета, оттенки, отблески, тона, окраска снова населили его душу.
Он хотел пойти в незнакомые соседние комнаты, осмотреть закоулки чужого жилища, чтобы каким-нибудь неожиданным впечатлением вытеснить довлеющую силу прошлых ночей, чтобы оплодотворить им почву для всхода новых представлений, — пусть более мучительных, но только новых.
О, он с наслаждением и в мельчайших подробностях представил бы себе смерть квартирной хозяйки, в больнице, на узкой койке, пропахшей вот этой приторной смесью карболки с формалином, вот в эту тихую, беззвучную и горестную минуту, когда молчаливо стоят расставленные по уголкам стулья, комоды, полочки и диваны. Он готов был неделю мучиться, глядя на картину нечаянной, чужой этой смерти (и он не сомневался уже, что в этот час смерть мрачно-беззлобно совершает свое дело), только изгнать бы, какой угодно ценой изгнать из своего воображения гнетущую память Верта.