Городок Окуров
Шрифт:
Сейчас он видел, что все друзья, увлечённые беседою с кривым, забыли о нём, - никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки. И, постояв несколько минут, - они шли медленно, - Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушёл из трактира.
На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлёбываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал:
–
Вормс, пошевелив серыми бровями, спросил:
– Как?
– Что?
– Переменить - как?
– До этого он не дошёл!
Исправник поднял к носу указательный палец, посмотрел на него, понюхал зачем-то и недовольно наморщил лоб.
– А другие?
– спросил он.
– Другие?
– повторил Бурмистров, понижая голос и оглядываясь.
– Другие - ничего! Кто же другие? Только он один рассуждает...
– А печник? Там есть печник! Есть?
– Он - ничего!
– хмуро сказал Вавила.
– Всё?
– Всё.
Исправник отклонил своё сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал:
– Все вы там - пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты - тоже разбойник и скот!..
Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака жёлтой меди, стальной кубик, чёрный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней - сигары, масса папок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа, с квадратным абажуром.
Исправник, грозя пальцем, говорил:
– Ты у меня смотри!
Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал:
– Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всём, что они говорят. Вот - на, возьми себе целковый, потом ещё получишь, - бери!
Протянув открытую ладонь, Вавила угрюмо сказал:
– Я ведь не из-за денег...
– Это всё равно!
Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял своё тело и наклонил его вперёд, точно собираясь перепрыгнуть через стол.
Бурмистров уныло опустил голову, спросив:
– Идти мне?
– Ступай!
Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю жёлтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлёпал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где её больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету - она казалась ему неудобной, и он её нёс, как женщина ведро воды, - отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правую сторону.
На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания:
В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей.
А посредине
– Кто?
– Зо слободы, ваше благородые, Бурмистроу!
– За что?
– Та буйство учиныв на базари!
И голос исправника горячо шипит:
– Дать ему там, сукиному сыну!
– Злушаю, ваше благородые!
Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой.
– Ты мне за это целковый платишь?
– остановясь под дождём, пробормотал Вавила.
Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь тёмными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав:
– Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца - слышишь?
А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками.
– Яков - на! Возьми, - вот он я! Действительно - верно! Эх - человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне - дорога, где мне жизнь?
Он - играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской.
Он долго выкрикивал своё покаяние и жалобы свои, не слушая, - не желая слышать, - что говорил Тиунов; увлечённый игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца.
Но, наконец, утомился, и тогда пред ним отчётливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив чёрные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.
– Ты - что?
– спросил он, отодвигаясь от кривого.
– Сердишься, а?
Тиунов длительно вздохнул.
– Эх, Вавила, хорошая у тебя душа всё-таки!
– Душа у меня - для всего свободна!
– воскликнул обрадованный Бурмистров.
– Зря ты тут погибаешь! Шёл бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шёл, в губернию, что ли!
– Уйти?
– воскликнул Вавила, подозрительно взглянув на тёмное, задумчивое лицо. "Ишь ты, ловок!" - мельком подумал он и снова стал поджигать себя: - Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь - цепь! Уйду я, а - Лодка? Разве ещё где есть такой зверь, а?
– Возьми с собой.
– Не пойдёт!
Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.
– Я уговаривал её: "Глафира, идём в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда - котом пристроюсь".
– "Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я - первая!" Верно - она первая!