Городской пейзаж
Шрифт:
— И что? — с вялой горечью в голосе спрашивала она, выпячивая пухленькую губку и скучающе оглядывая взволнованное лицо рассказчицы. — Все это глупость, — заключала она со вздохом.
И у нее появлялось порой желание погладить девочку по голове, словно перед ней был бездомный мягкий котенок, вызывавший в ней жалость.
Никто из подруг никогда не обижался на нее, и, приходя к ней с душевными своими тайнами, они успокаивались, а острота их переживаний сглаживалась после исповедального разговора.
— Все это глупость. Забудь, — говорила она, если ей признавались в очень серьезных и непоправимых
— Ой, Ра! Ты ужасно сильная личность, а я дура. Я никак не могу успокоиться. Боюсь, мать узнает. Скажи, а у тебя это было? И ты ничего, да?
— А это, девушка, не твое дело, — грубо и зло отвечала Ра Клеенышева и надменно откидывала голову. — Не я к тебе, а ты ко мне пришла. Ты свое белье трясешь перед моим лицом. Хватит с меня и того, что я терплю.
Она уже знала, что на нее не обидятся, если она и побольнее хлестнет, потому что те, кто приходил к ней, должны бояться ее, раскрыв ей свои секреты. У нее не было никакого расчета, но она инстинктивно чуяла, что именно так и должно быть: тот, кто боится, не обижается или, во всяком случае, скрывает свою обиду даже от самого себя.
Так оно всегда и выходило на деле.
Но она никогда и никого не хотела обидеть. Пока ей было интересно, она наблюдала и терпела радость или слезы человека, а когда он ей надоедал, она отмахивалась от него и тут же забывала о доверчивом сизом голубе, которого ей приятно было кормить хлебными крошками, но у которого она могла бы со злостью выдрать хвост, если бы он сел на плечо и испачкал платье. Она отмахивалась от людей вовсе не со злостью, а с тем щекотным нетерпением, начинавшим вдруг мучить ее, — нетерпением остаться наедине с собой, с ощущением своего мистического превосходства над всей этой жиденькой кашицей жизни.
Еще большее нетерпение она испытывала, когда ее начинали в чем-нибудь поучать взрослые люди. Это ей казалось проявлением высшей человеческой жестокости. Они, поучая, хотели, чтоб она повторилась в них, то есть была бы такой же, какими были они, и ей страшно становилось от мысли, что эти люди не догадываются, что впереди ее ждет нечто небывалое, нечто не сравнимое ни с чем: еще никогда это ни с кем, ни с одним человеком на земле не случалось, а случится только с ней одной.
У нее начинала дрожать губа. Березовые листики ее глаз трепетали, как на ветру, готовые облететь с пожелтевшего лица: зеленоватые радужки глаз светлели и расширялись, как если бы она вдруг попала во тьму, и в них, казалось, начинали поблескивать багровые отсветы, будто все жилки глаз набухали кровью.
— Ах да, передача опыта… Без опыта невозможно, — гнусавила она с отвращением, на какое только была способна, пытаясь из последних сил изобразить благостную улыбку на лице. — Я так и поступлю, как вы мне советуете. Ничего умнее я никогда не слыхала, — однотонно тянула она, пока не лопалось ее терпение и пока глотка ее не исторгала визгливо-злобную ругань. — Отстань, дура ненормальная! — кричала она. — Розетка старая! Уйди отсюда, а то я не знаю,
Она панически боялась в ком-то повториться.
Ра Клеенышева и отца своего, который ушел из семьи, когда ей только исполнилось шесть лет и который потом умер, обпившись вина, любила лишь за то, что он не успел ничему научить ее в жизни. Она почти не помнила его, но все-таки кой-какие сценки из жизни с отцом вдруг ярко всплывали в памяти… Дождь, трамвай, черная мокрая улица, бегущие мимо тротуары с отражениями светлых домов, черные зонтики, люди. А она, глядящая в окно с колен отца, на весь вагон со вздохом восклицает:
— О-ой! А в деревне сейча-а-ас! Около фермы утонуть можно до головы, да, пап?
Он в ответ засмеялся, и все люди в вагоне тоже заулыбались, а она вместе со всеми стала смеяться, не понимая, чем она рассмешила их, и так разошлась в своем желании еще больше развеселить всех, что стала подпрыгивать на коленях у отца и, показывая пальчиком на уплывающие назад дома, спрашивала с визгливым захлебом в голосе:
— А это дом для преступников? — веселя людей и смущая отца. — А этот? Тоже для преступников? Да, пап? Этот тоже для преступников? А этот? Ну, пап! А этот?
Она до сих пор чувствовала душевную неловкость перед покойным отцом, особенно когда приходила на могилу, за которой никто не ухаживал, кроме нее. Что это ей взбрело вдруг в голову? «Дом для преступников». Откуда? Она этого не знала. Зато хорошо помнила и берегла в себе то ощущение детской безнаказанности и шальной радости, какой никогда больше не испытывала в жизни, будто что-то отмерло в ней навеки, потерялось, как ключ от квартиры. Без конца надо было взламывать запертую дверь, чтобы сохранить в себе эту счастливую безнаказанность!
Осенью рано ударили морозы. Температура упала до минус шести градусов по Цельсию. Два дня и две ночи дул холодный, пронизывающий, очень непривычный для этого времени года ветер. Улица была наполнена незнакомым доселе тревожно-трещащим шумом — это шумели на ветру промерзшие пластинки зеленых листьев тополя, в жилах которых был лед. Миллионы этих зеленых ледяных листиков постукивали друг о дружку, издавая шумный и недружный хруст и стук. Но на третью ночь небо затянулось облаками, и утром люди проснулись под дождем. Листья тополей обмякли, разбухли, залоснились неживой уже темной зеленью и стали падать. Улица опять наполнилась незнакомым, шмякающим, лягушечьим каким-то шумом. Листья опадали с катастрофической быстротой, вселяя тревогу в души людей. День был пасмурный, деревья мертвенно-тихие. Движение воздуха совсем прекратилось. И в этой тишине днем и ночью падали вниз тяжелые и мягкие листья, убитые морозом. Все палисадники и тротуары были устланы толстым слоем мертвой зелени. Сырой воздух, пронизанный невесомым бусом, который невидимо опускался из облаков, туманя все вокруг, был насыщен запахом оттаявших листьев, источавших смолистую горечь. Листья падали вниз отвесно и быстро и, шмякаясь, безжизненно распластывались на земле. Дворники не успевали сметать их в кучи.