Городской пейзаж
Шрифт:
— Это… тебе за все! Лапонька…
И вдруг увидела ту, о которой совсем забыла в пылу драки. Эрика, кашляя от хохота, держалась за живот и, согнувшись, переступала ногами на хрустящем снегу.
Влад, белый от снега, с окровавленным лицом, пытался поднять шапку и никак не мог этого сделать — его шатало, он поскальзывался и падал, как клоун.
— Собака, — бормотал он. — Пользуешься, что не могу ответить… Ах, соба-ака!
В голосе Влада слышался мычащий, еле сдерживаемый всхлип.
Ра, напялив шапку на его голову, на гущину упругих волос, набитых снегом, толкнула его, крикнув в слезах:
— Иди к своей! А то лягушку родит от смеха! Дурак!
И побежала прочь. Она бежала, пока несли ноги, потом долго шла, точно в гудящем и ревущем вихре, ничего не видя
Со стороны могло показаться, что она пребывает в глубокой сосредоточенности, что у нее пытливый и наблюдательный ум и что она не может отвлечься от решения сложной и неведомой людям задачи. Она хмурила тугую кожу на лбу, которая собиралась бесформенными складками, напрягала взгляд опухших от слез, покрасневших глаз, точно вглядывалась в какую-то ускользающую от нее, мерцающую впереди точку. Лицо ее было болезненно-желтым и некрасивым, губа подобралась, утратив нежность и придав лицу зябкое, скорбное выражение обиженной женщины…
Долго рассказывать, как тяжело переносила Ра Клеенышева свое падение, сколько слез было пролито и каково было матери ее, которая не могла понять перемены, происшедшей с дочерью. Куда девались ее заносчивость, ее брезгливое нетерпение, ее взбалмошность и пугающая смелость… Бывало, летним вечером вдруг раздавался на улице зычный свист, в ответ на который кто-то игриво басил ломающимся голосом: «Ыгы-гы-гы! Го-го!» — и слышался гулкий топот, позвякивание дешевой гитары или бешеный ритм магнитофонной записи, а потом пугающий все живое вокруг резкий свист резал ледяным ножом тишину. Если дочь в этот вечер сидела дома, она тут же бежала и распахивала окно, ложилась животом на подоконник и внимательно всматривалась в потемки улицы, пытаясь разглядеть сквозь густую листву знакомых ребят, без которых она не могла жить. Лицо ее оживлялось надеждой, она вся превращалась в слух, слыша в диковатых выкриках и свистах что-то очень заманчивое и призывное, у нее заколачивалось сердце, если она узнавала своих; торопливо причесывалась, обувалась, мысли ее были уже далеко, она уже шла среди басистых и сильных, смелых ребят, слушала их магик, посмеивалась, оглядывалась по сторонам, смеясь над испуганными прохожими. Мать недовольно и тоже испуганно говорила ей, когда дочь убегала на улицу: «Бандиты какие-то пройдут, а она уже — одна нога здесь, другая там! Господи, чего они тебе?! Мать бы пожалела!» На что дочь удивленно откликалась: «Какие же это бандиты? Скажешь тоже! Нормальные ребята».
Теперь не то. Теперь ее не выгонишь из дома. Стала тихая и задумчивая и даже ласковая с матерью, жалея ее, усталую, доводя до счастливых слез… «Мамочка, милая моя, — говорила она теперь, глядя на нее провалившимися, потемневшими глазами, — давай я тебе руки твои поглажу, давай массаж сделаю, я умею, у тебя сразу перестанут болеть руки… А голова не болит? Я могу снимать головную боль. Не веришь?»
Долго рассказывать о той перемене, на которую обратили внимание и соседи Клеенышевых, замечая непривычную вежливость и скромность Раи, ее тишайшую улыбку, когда она гладила какую-нибудь греющуюся на солнце кошку или кормила крошками сизых голубей.
Клеенышева не могла нахвалиться дочерью, взявшейся за ум, и шепотом, будто боясь спугнуть доброго ангела, рассказывала соседям про свою Раеньку, которая закончила курсы машинописи и уже поступила на работу в большое издательство машинисткой, зарабатывая деньги и отдавая их матери, хотя и откладывала немного, чтобы скопить на собственную машинку и подрабатывать по вечерам… Рассказывая, она иногда плакала, говоря, что у них теперь у обеих болят руки от работы, но слезы ее блестели на смеющемся лице, а такие слезы вызывали только зависть людей или чистую радость в ответ.
«Не пьет
«Нет, — отвечала мать, — она не пьет ни капельки… Только вот курить никак не отучу, хоть и обещала мне».
«Ничего, — успокаивали ее другие. — Раз уж обещала… Она у тебя хорошая, ласковая, приятно смотреть. Ничего… Теперь уж все хорошо будет».
Долго рассказывать о той тишине раскаяния, которая воцарилась в душе Ра Клеенышевой… Она скопила деньги и купила по случаю старую, но очень надежную немецкую машинку «Олимпия», всего за сто рублей, за которую мастер, менявший зачерствевший резиновый валик, предлагал ей в полтора раза больше, расхваливая эту трофейную и хорошо сохранившуюся машинку, похожую то ли на паровоз Джорджа Стефенсона, то ли на старинный автомобиль, сохранявший еще признаки кареты — так она была громоздка, тяжела и напичкана всевозможными лишними, казалось бы, деталями, которые именно и делали ее чрезвычайно прочной и легкой в работе. По вечерам теперь из окна четвертого этажа, где жили Клеенышевы, раздавался щелкающий треск пишущей машинки, к которому быстро привыкли все люди, живущие в пятиэтажном доме, зная, что это работает Рая Клеенышева, бережливая, как о ней стали думать, и расчетливая девушка, копившая уже деньги на дорогую шубу, о чем им тоже шепнула мать Клеенышевой, ставшая со временем говорить о дочери с такими ужимками, таким таинственно-радостным шепотом, как если бы она не о дочери своей говорила, а о какой-то преуспевающей и не очень понятной ей родственнице, от которой она целиком и полностью зависела в жизни.
В нашем городе бывали раньше душистые и теплые летние вечера, когда в зеленых двориках, утопающих в прозрачной темноте, настаивался прохладный запах ночного табака. Светящиеся цветы смутно виднелись в зеленой тьме, являя собою источники удивительного благоухания, над которыми вились невидимками пофыркивающие крыльями, напудренные и жирные на ощупь ночные бабочки. Они летали и на улице, над тротуарами, кружась вокруг ярких фонарей и отбрасывая на пыльный асфальт большие, скользящие тени; сияли холодным, фосфорическим светом в ядовито-зеленой от электричества листве тополей или лип, пропадая и снова вылетая на огонь… Казалось тогда, что и на улице тоже пахнет цветущим табаком, от аромата которого кружилась голова.
Впрочем, так оно и было на самом деле: именно цветами табака пахло на тихих улочках огромного нашего города. Воздух был еще чист, улицы просторны, и даже на площадях, куда сходились многие улицы, автомобилей было так мало, что люди шли через площадь в любом удобном для них направлении, не заботясь о пешеходных дорожках, о которых тогда никто еще всерьез не задумывался. Что уж тут говорить о маленьких улочках и переулках, многие из которых остались лишь в памяти коренных москвичей!
Когда наступал вечер, редко-редко заезжали на эти улочки автомобили — блиставшие неизменным черным лаком «эмки» или обтекаемые «ЗИС-101» — канувшие в Лету такси нашего города. Личных машин было очень мало в городе. Нигде не видно было стоящей возле тротуара на улице или во дворе автомашины. Иногда лишь какой-нибудь старый вояка выкатывал из оббитого жестью гаража трофейный «опель» и, дымя вонючим выхлопом, выезжал со двора в город, не зная наверняка, вернется ли своим ходом домой.
Теперь, конечно, другие масштабы, другие названия улиц, застроенных большими домами со многими удобствами: от старых московских двориков ничего уж не осталось. Вдоль тротуаров и между домами поблескивают запыленной эмалью всевозможных оттенков автомобили разных марок и моделей, отражая по вечерам свет фонарей; из открытых окон летними вечерами слышны включенные телевизоры или ревущие магнитофоны — улицы стали громче, звончее, стеклянистее. Город как бы засмотрелся с башенных высот в эмалевые и стеклянные отражения своего каменного величия, поблескивая вереницами светящихся окон в кривых зеркалах, которыми стали ему служить теперь сотни тысяч автомобилей, и возгордился, вознесся еще выше в холодном равнодушии к людям, к этим счастливым рабам города, навеки потерянным в самих себе и в лабиринтах бетонно-каменного господина.