Горячее лето (Преображение России - 11)
Шрифт:
Эти русские пленные тут же были разосланы в полки обоих наступавших корпусов - 17-го и 32-го. Так, в тринадцатой роте у Ливенцева появился младший унтер-офицер Милёшкин, человек довольно крупный по росту, но весьма исхудалый, угрюмого вида, как будто даже потерявший способность держать голову по-строевому, - все она у него свешивалась на впалую грудь.
Однажды Ливенцев заметил на себе его пристальный взгляд исподлобья, взгляд, какой бывает у людей, желающих и не решающихся подойти и сказать что-то, для них очень важное. Ливенцев подошел к нему сам, и Милёшкин вдруг проворно вытащил из кармана шаровар очень измятую, замасленную, грязную тетрадку, сказав при этом глухо:
– Вот, ваше благородие, - это я еще там, в плену, все описал стихами!
– Стихами?
– переспросил Ливенцев и раскрыл тетрадку с предубеждением.
Старательно, но не совсем грамотно было написано химическим карандашом на первой странице:
Расскажу я вам, друзья,
Ведь
Да пойдешь-то ты куда?
Это ведь не бульвар в Рязани,
Горы тут высотой в полторы тыщи метров,
Да снег на них лежит толщины в аршин.
– Стихи так себе, - сказал Ливенцев, закрывая тетрадь.
– Плохие?
– спросил Милёшкин встревоженно.
– И даже совсем не стихи. Но, разумеется, если ты долго пробыл в плену, то, должно быть, много там видел, - сказал Ливенцев.
– С мая месяца прошлого года я в плен попал, ваше благородие, под Горлицей, если изволили слышать, - и Милёшкин поглядел пытливо.
– Кто же не слышал про Горлицу?
– сказал Ливенцев.
– Ты, значит, был в третьей армии генерала Радко-Дмитриева... И куда же вас потом, пленных, направили?
– В скотские вагоны набили, ваше благородие, да повезли прямо аж на Карпаты, - оживился Милёшкин, беря из рук Ливенцева свою тетрадку.
– Одним словом, в этих скотских вагонах пробыли мы взаперти целых три дня, никуда нас не пускали, ни есть, ни пить не давали, - как хочешь: хочешь - будь живой, хочешь - помирай, вот до чего за людей не считали! Привезли в лагерь, называемый "Линц", и тут наши солдаты пленные валяются в бараках, все босые или на деревяшках, все трясутся от голода и даже такие опухшие и с лица все желтые, вроде у них желтуха, и есть из них такие, что ему сорок лет, а весу он имеет сорок фунтов, - вот до чего довели немцы! И у всех, почитай, лихорадка такая, что их трясет, а из них каждый до чего есть хотит - кажись, сам свою бы руку съел!.. Видим, - то же: погибель. Дали на обед гороху, а в нем находящиеся жучки, - как станешь есть? Однако ели, что будешь делать. Ну, правда, мы как еще силу кое-какую имели, то долго тут не сидели, повезли нас опять, - говорят: "На сельские работы", а вместо того привозят на гору, - елки по ней растут, а выше кругом снег лежит... Высадили, дают лопаты: "Копайте, русские, канаву", - нам говорят. А мы на них смотрим: "Какую такую канаву на горе? Разве это называются сельские работы? Это вы хотите, чтобы мы спротив своих войск окопы вам копали?.. Это, мы заявляем вам, не по закону!" А тут полковник ихний выступает: "Об законах вы думать оставьте, ребята (по-русски с нами говорил), - теперь война, и законы мы сами вам устанавливаем. Кто не хочет работать, я того прикажу под расстрел взять!.." Ну, мы ему говорим: "Все равно, хоть расстрел, хоть что, а против своих работать не хочем!" Целый день потом, - это хоть в мае было, а там на горе холодно, - простояли мы, и кушать нам ничего не давали, а кругом нас конвойные с винтовками, с пулеметом. На другой день с утра полковник этот опять к нам: "Начинай работать!" Мы опять свое: "Не желаем!" - "Расстреляю!" - кричит на нас. А мы ему свое: "Стреляй!" Этот день тоже так вышло, ничего не кушали. Тут что же выходило, ваше благородие? Работу им делать надо - опорный пункт называемый, - а мы день ото дня тощаем, а постреляют нас если всех, совсем, значит, тогда никого нас не останется в живых, а как же тогда работа? Ну, он, полковник этот, тогда пошел на другое: велел котел супу притащить, в отдаленности поставить, ну так, чтобы всем видно было, что от котла пар идет, и с такими словами: "Кто работать хотит, тот будет есть, а кто не хотит, - отделяйся налево, - сейчас под расстрел пойдете!" И видим мы, какие-сь ихние кадеты, что ли, идут взводом, потом - "хальт!" и, значит, обоймы вкладывают в свои винтовки. Тут у нас тогда вроде слабодушные нашлись, покололись мы на две части, - меньшая пошла к тому котлу кушать, а мы, большая нас часть, остаемся. "Стреляй!" - кричим.
Милёшкин остановился, как бы желая удостовериться, слушает ли его со вниманием этот командир батальона - прапорщик, или пропускает все мимо ушей и только что не говорит: "Кончай, братец, ты поскорей!"
Ливенцев сказал:
– Молодцы все-таки, помнили присягу.
И Милёшкин продолжал оживленнее и с помолодевшими глазами:
– Как не помнить, ваше благородие! Это же прежде, раньше говорили и мы ведь тоже: "Русские мы, русские!" А что такое "русские", никто толком даже не понимал. Говорим по-русскому, ну, значит, и русские, а не то чтобы китайцы какие. Даже воевать начали, - все будто не наше дело, а начальство так приказывает. Только как в плен попали, вот когда мы начали понимать, где какие русские, а где немцы, и что это такое обозначает... Ну, эти кадеты пощелкали затворами, а полковник с другими подходит к нам, то одного они вытащат, то другого - десять человек отобрали, кадеты их окружили, повели туда, где елки погуще росли.
– Расстреляли?
– спросил Ливенцев.
– В тот же час, ваше благородие... Залпа три дали, - все мы слышали,
– Даже и вешали?
– не совсем доверчиво спросил Ливенцев.
– Это у них называется не то чтобы вешать, ваше благородие, а только подвешивать, - пояснил Милёшкин.
– Стоят так рядочком две елки, - к одной привяжут на кольцо за ноги, к другой за руки, а тело все на весу, - вот и виси так и думай: живой ты останешься или сейчас тебе смерть, потому что терпеть это голодным людям разве долго можно? В конце концов на шестой день осталось нас, какие были потверже, не больше как пятьдесят человек. Смогдаемся, а сами видим, что вот он, наш конец!.. Полковник этот подходит, ус свой подкрутил, говорит: "Жалко мне вас, ребята, ну, что делать: десять человек сейчас отберем, будут расстреляны, - идите для них могилу братскую копать!" А мы отвечаем на это: "Сами и копайте, а мы лопат ваших в руки не возьмем". Десять человек отобрали, и я из них помню троих как звали, - из одной мы роты были: Иван Тищенко, Лунин Федор, Куликов Филипп... Эх, ваше благородие!
– Милёшкин махнул рукой, и на глазах его заблестели слезы.
– Расстреляли?
– спросил, чтобы дать ему время оправиться, Ливенцев.
– Завязали глаза Куликову Филиппу, - вопрос к нему: "Будешь работать?" А Куликов им громко, чтобы всем было слышно: "Нет, не буду!" - И сейчас эти несправедливые кадеты выстрелили в него по команде, и он пал, конечно, наземь. Потом Тищенко Ивана вывели. Опять команду офицер подал - четыре пули ему в голову попало, - белый платок сразу скраснел от его крови... Упал и Тищенко рядом с Куликовым. Выводят тогда Лунина Федора... И он тоже младший унтер-офицер, и мы с ним в один год учебную команду кончали... Он же мне верный товарищ был, ваше благородие, - и вот ему тоже глаза завязывают, и должен он наземь пасть, кровью своей облитый... Вот чего я вынесть не мог, ваше благородие!
– И опять слезы показались у Милёшкина.
– Крикнул я в голос: "Стой! Не стреляй!.." Все ведь вынести мог: не кормили шесть ден, к елкам подвешивали, так что память свою терял, - а как Лунина Федора, товарища своего, увидал, будто как он уж в крови весь на земи валяется, перенесть не мог. Он даже мне кричит: "Милёшкин, что ты стараешься!" А я знай свое: "Не стреляй!.." Ну, после этого моего крика и все сразу ослабли. Спрашивает полковник: "Будете работать?" Один у всех ответ: "Будем!.." Выходит, я - кто же такой, ваше благородие? Иуда-предатель я!.. А Лунин Федор вскорости после того все равно пропал: бежать вздумал, застрелили его в лесу.
Теперь слезы текли уже по впалым щекам Милёшкина, и Ливенцев почувствовал, что ему самому как-то не по себе.
– Нет, это не называется предательством, Милёшкин, - сказал он через силу.
– Да вот ты ведь опять встал в ряды войска... Если думаешь, что допустил тогда какую-нибудь слабость, имеешь возможность загладить эту свою вину... Ведь загладишь?
– Я... я заглажу, ваше благородие, в этом не сомневайтесь, - тихо ответил Милёшкин.
И Ливенцев, подумав, что он напрасно обидел Милёшкина, вернув ему тетрадь, сказал:
– А стихи свои дай-ка мне все-таки, я их прочитаю на досуге.
VII
Десять миллионов тяжелых снарядов было истрачено немцами за четыре месяца осады Вердена; 415 тысяч солдат и офицеров своих потеряли немцы под этим крепким орехом; понятно поэтому, каким ликованием было встречено в Берлине сообщение кронпринца от 10 июня, что благодаря усилиям десяти дивизий, брошенных на штурм на фронте в два километра, был взят форт Тиомон.
Это был по счету шестнадцатый штурм Вердена, отдавший в руки германцев третий - после Во и Дуомона - форт главной оборонительной линии крепости. Казалось бы, что положение французской твердыни должно было внушить тревогу французам, но они были уверены в том, что Верден устоит, и эта уверенность покоилась главным образом на силе брусиловского наступления.
Даже в "Humanite" писали: "Верден не должен быть взят. Верден - это символ. Если Верден не является уже более стратегической позицией, то все же у Вердена должен рухнуть германский империализм. На пушки Вердена уже отвечают русские пушки в Буковине..." На пушки Вердена отвечали в это время русские пушки не только в Буковине, но и в Галиции и, больше всего, на Волыни, где германские дивизии, успевшие подойти от Вердена, кидались в яростные контратаки. Приказано было русским пушкам открыть усиленный огонь и по австро-венгерским позициям у селения Редьково на Слоневке, и это было как раз в день падения форта Тиомон.