Господи, подари нам завтра!
Шрифт:
Я крепко обхватила сестру за плечи. Их сотрясала мелкая дрожь.
Казалось, страх и боль слили нас в единое тело.
Я люблю свою комнату на Ришельевской.
Люблю широкое окно с внутренней ставней и фигурным шпингалетом, напоминающим своим абрисом хищный орлиный клюв.
Люблю высокий потолок с куском нечаянно уцелевшей лепнины, где амур с обрубленным крылом навеки повис, чудом зацепившись стрелой за обрывок цветочной гирлянды. Люблю затертую добела и потрескавшуюся во многих местах обтянутую кожей кушетку, на которой когда-то спал
Возвращаясь из командировки, тотчас обегаю цепким, жадным взглядом свои сокровища. «Я приехала», – говорю им беззвучно. И слышу в ответ: «Зай гезунт ун гликлэх (будь здорова и счастлива)», – тихим голосом Ривы.
Каждая новая трещинка, каждая новая потертость, каждая новая дырочка, прогрызанная шашелем, до боли сжимает мое сердце.
В испуге я пытаюсь восстать против этой безумной любви: «Выбрось. Выбрось все на помойку, – приказываю себе, – рано или поздно ты умрешь. И все пойдет прахом». «Ни за что», – круто обрывает меня кто-то другой, невидимый, кто живет бок о бок со мной в этих стенах. И тогда я слышу высокий, срывающийся на повизгивание фальцет: «Ты, бесплодная смоковница! Что ты прилепилась к этому старью! Где твой мужчина? Почему у тебя нет детей? Ты хочешь судьбы своей мумэ?» Я шепчу в отчаянии:
– Дед, ты сумасшедший! Ты сумасшедший, дед!
Я боюсь полночи, когда стрелки часов, сцепившись, открывают дверь в новый день. Когда жизнь за окнами начинает тихо угасать, а потом и вовсе замирает до утра. Тогда тоска становится особенно нестерпимой, и я в отчаянии, словно набожный еврей на молитве, покачиваюсь из стороны в сторону. «Этого не было и никогда в твоей жизни не будет». Я смотрю на безжизненно тусклый фонарь за окном, и мне кажется, что мы с ним остались одни, одни во всем мире.
Раньше каждый день в этот час мне звонила сестра.
– Что ты сегодня ела? – кричала она с другого конца провода, словно нас разделяли не три коротких мощенных булыжником квартала, а горы, моря и леса. – Почему не пришла ко мне?
Ее мощное контральто перекрывало визг и смех детей, грозные окрики мужа:
– Спать!
И лай собаки Шпульки – весь тот бурлящий и шумный мир, в котором она жила.
– Приходи. Сколько можно сидеть, как пень, одна? Брось свою писанину. Я припрятала от этой оравы для тебя кусочек штруделя.
Ты слышишь?
– Да, да, да, – рассеянно отвечала я, зажав меду плечом и ухом теплую телефонную трубку и тыкая одним пальцем в тусклые клавиши старой пишущей машинки, ревматически потрескивающей рычагами при каждом ударе.
С каждым годом голос сестры становился глуше и глуше. Ранняя седина, морщины, грузность – все это очень скоро стерло между нами разницу в годах. Иногда я стыдила ее:
– Ты же еще молодая женщина.
Она смотрела на меня тусклым взором вконец измотанного человека
– Дети, базар, деньги, кухня – все это убивает меня. И потом работа! Моя работа. Прикрыв глаза и крепко сжав губы, она несколько минут сидела молча, словно перемалывала в себе в сотый раз свои печали. Свою скромную работу чертежницы ненавидела всей душой.
– Что ты хочешь от жизни? Чего тебе не хватает? У тебя есть муж, дети. Что еще нужно? – пыталась было встряхнуть ее.
Она скорбно улыбалась в ответ. Молча пожимала плечами:
– Сама не знаю, что со мной.
– Быть может, ты больна? – пугалась я.
Сестра задумчиво смотрела на меня погасшими глазами и еле слышно роняла:
– Тоска. Боже мой, какая тоска!
Иногда мне чудилось, что всю энергию, отпущенную ей природой, она единым махом выплеснула тогда, в детстве. А теперь просто доживает жизнь.
Однажды я вытащила ее на концерт какой-то певицы, заезжей знаменитости. Сестра долго готовилась к этому событию. Как в детские годы, туго накрахмалила кружевные манжетки и воротничок.
Вычурно уложила свои по-прежнему непокорные кудряшки. У входа в зал еле слышно прошептала:
– Я отчего-то ужасно волнуюсь.
И лишь только раздвинулся занавес, выскочила из зала.
– Не могу. Понимаешь, не могу, – она жестом нашей мумэ прижала руки к груди, и мне стало страшно.
Вся эта старая, устоявшаяся и не очень складная жизнь оборвалась в один миг.
Был мартовский день со снегом и дождем. Вылет то откладывали, то назначали вновь. И я, сломленная этим ожиданием, думала про себя: «Скорей бы».
И когда в последний раз сестра, подхватив сумочку с документами, кинулась ко мне, я все еще не понимала, что это конец. Она коротко клюнула меня в щеку. И вдруг вскрикнула, как от внезапной боли:
– Одумайся!
Отстраненно посмотрела на меня, точно уже из своего нового неведомого и смутного далека, затем порывисто прижалась ко мне:
– Я жду тебя. Слышишь?
Я молча кивнула. Из потаенного уголка души кто-то утешительно шепнул: «Это всего лишь сон». «Да, да», – мелко закивала я.
Там, в ночном кошмаре, который накатывал и душил меня из ночи в ночь в тот год, я тоже мелко кивала сестре, стоящей на хрупкой ломкой льдине. А полынья все ширилась и ширилась. И громко хрустела льдина, уносимая половодьем куда-то в свинцово-синюю даль.
Наше прощание длилось бесконечно долго. Час за часом, день за днем, месяц за месяцем я приучала себя к мысли: «Теперь ты будешь жить одна».
Как часто в тот год сестра, прибегая ко мне на Ришельевскую, кричала с нестерпимо злым блеском в глазах:
– Слепая ослица!
Казалось, принятое решение вновь пробудило в ней ту энергию, с которой, приплясывая, бросала в ошеломленный зал свое веселое дерзкое «хоп, хоп».
– Здесь свои не нужны, не то что мы, чужаки.
И ее натруженная рука с голубоватыми выпуклыми венами выстукивала дробь по старой столешнице.