Государь всея Руси
Шрифт:
Владимир собирался сказать Евдокии и об этом, но, видя, что она притихла, успокоилась, поддалась его уговору, передумал, поприберёг до следующего раза, понимая, что этого их разговора хватит ненадолго и Евдокия снова взбудоражится, снова взметнётся в ней воинственная смута. Не взметнуться она не могла! Владимир уже знал, что затронула в её душе мать, знал, какие мысли пробудила и какими соблазнами искусила её дремавшее до сей поры честолюбие; и когда он спрашивал, во имя чего она готова пойти на позор, на смерть, принять на душу самый тяжкий грех, то лишь делал вид, что не знает — во имя чего? А на самом деле знал. Царский венец, который ранее представлялся ей чем-то неотъемлемым, неотделимым от Ивана — частью его естества, знаком сошедшего на него верховного произволения, теперь уже виделся ей совсем иначе — как нечто самостоятельное, существующее само по себе, вне всякой предопределённости и даже вопреки ей. Теперь она понимала, что этот венец может увенчать и другую голову, и вовсе не по воле вышних, священных сил, как казалось ей досель, а по воле совсем иной силы — земной, доступной, с которой можно договориться и даже подкупить её — либо деньгами, либо посулами, а уж всё, что будет потом, освятить вышней волей. И если ради этого потребуется свершить тяжкий грех — она готова. И если на этом пути её ждёт позор или смерть — она примет
Только это было в её словах, и ничего иного. Она не лукавила с ним, не пыталась повлиять на него — именно этим, она говорила прежде всего для себя самой, чувствуя внутреннюю потребность в этих словах, как в какой-то клятве, от которой впоследствии уже невозможно будет отступиться. Такова была вся Евдокия, такой её Владимир и знал и не знал, и потому не встревожился пуще прежнего, не насторожился, восприняв её слова лишь как чувственный порыв, как вспышку страсти, а над этим, верилось ему, он имеет власть и сможет унять, усмирить её, тем более устоять против этого сам. Другое дело — мать! Вот кто тревожил его сейчас более всего. Над матерью он не имел никакой власти и с отчаянием сознавал, что не сможет уже ни отговорить её, ни упросить: чуял он, что от искры, высеченной Оболенскими, она попытается разжечь великий пожар и не отступит, не упустит приспевшего часа.
Однажды, лет десять назад, воспользовавшись тяжким недугом Ивана, чуть было не сведшим его в могилу, она уже затевала такое [42] . Иван лежал в бреду, а из Старицы в Москву было вызвано удельное войско якобы для раздачи годового жалованья, и жалованье то раздавалось щедро, с прибавкой — игра стоила свеч. Не отступи от Ивана хворь и смерть, неизвестно ещё, кто бы выиграл в той игре. Владимир тогда и сам ходил во дворец нагонять страх на тех, кто сохранял верность Ивану и его наследнику царевичу Дмитрию. Но минувшие десять лет, которые он уже почти безотлучно прожил подле Ивана, прожил как в плену, под властью его жестокой воли и бдительным, неослабным надзором, когда, казалось, не только дела, поступки, но и мысли, и даже чувства его были известны Ивану, — эти десять лет многому научили Владимира и многое изменили в нём. Страх перед Иваном, пришедший на смену всему тому, что вбила в него мать, сделал его разумней и, как ни странно, твёрже: он уже не был тем прежним — подобным хлебному мякишу в руках своей матери, из которого она могла лепить и лепила всё, что хотела. Он нашёл-таки в себе силы противостать ей! Пусть не во многом, пусть в одном лишь, зато в самом главном — в отношении к Ивану. Здесь над ним больше не было её власти. Ничем — ни увещеваниями, ни уговорами, ни соблазнами, ни гневом, ни даже угрозой проклятья она уже не смогла бы заставить его выступить против него. Владимир не хотел больше испытывать судьбу. Он теперь ох как хорошо знал, каков облик у этой судьбы и каков нрав. Страх подстегнул его вялый мозг, и он многое передумал по-своему и на многое, на что раньше смотрел глазами матери, взглянул собственными глазами. Но эта обретённая твёрдость, эта освобождённость — пусть всего лишь частичная — от власти матери не имели в его душе никакого противовеса; дух его был слишком слаб, чтоб уравновесить в нём такие противоположности, и потому, отклонившись от матери, он неизбежно должен был склониться в другую сторону. Этой стороной была Евдокия, и стороной ещё более опасной, хотя бы уже потому, что с виду не казалась таковой. Неукротимый, неистовый дух Евфросинии, её святомученическая стойкость, неотступность, жажда мести и какие-то честолюбивые страстишки Евдокии, делающие её ещё более нежной и ласковой, — разве это было сравнимо, разве такое могло быть поставлено на одну доску?! Однако эта несравнимость была обманчивой: то, к чему прикоснулась Евдокия, пробудило в ней жизнь души, доселе лишь теплившуюся, как лампадка в её опочивальне, а это был такой родник, такой могучий источник вдохновения, с которым мало что могло сравняться и который давно уже иссяк в душе Евфросинии, ибо она лишь мучилась и изнывала от зла и ненависти, а это не вдохновляло, это только исступляло. Её неукротимость, неистовость пугала, отвращала, как предсмертные судороги, и, кроме таких же, как она сама, исступлённых и заматерелых, уже никого не могла повлечь за собой, тем более Владимира. А Евдокия повлечёт... Именно она повлечёт его на тот путь, где их будет ждать и позор и смерть, и неотступно будет идти с ним рядом — до самой последней, роковой, черты, которую переступит вместе с ним — и мужественней, чем он. Но этого они ещё не ведали, не понимали, не предчувствовали. Владимиру не хватало для этого ни чутья, ни прозорливости, да и ума тоже! Он наивно верил в свою власть над Евдокией, будучи подкупленным её чувственностью и плотской жадностью к нему, которые воспринимал чисто по-мужски, через собственное плотское, и потому считал, что держит в своих руках большее, нежели душу Евдокии. Ночная кукушка не казалась ему опасней дневной, да и сама Евдокии не считала себя способной на такое. Совершить то, чего не удалось Евфросинии?! Нет, ничего подобного Евдокии и в голову не могло прийти. Она и не стремилась к этому. Ей казалось, что не стремилась, — ни душой, ни разумом, ни волей. Никаких замыслов, никаких расчётов, ни коварств, ни хитростей не таила она в себе. Был только какой-то расковывающий порыв, чувство необычной переполненности души — чем-то таким, чего раньше она в себе никогда не ощущала, — и путаница напористых, неотступных мыслей, которые выливались в слова, в разговоры — с мужем, со свекровью, но связи между этими мыслями, разговорами и тем, что у неё было в душе, она ещё не сознавала. Ей казалось, что все эти мысли и разговоры — не её, что это только внешнее, дух Старицы, которым она невольно прониклась, а внутреннее, то, что в душе, — это её, присное, её собственный дух, прежний, безмятежный, который крепче и стойче любых соблазнов, любых страстей, нашедших на неё в Старице, Она втайне надеялась, что, как только покинет Старицу, все эти страсти и соблазны погаснут и к ней снова вернётся её былая безмятежность. Безмятежность — вот за что по-прежнему цеплялась она в себе, вот какой стеной надеялась отгородиться от честолюбивых страстей и соблазнов! Как же из этого могли возникнуть какие-то там предчувствия?
42
Однажды, лет десять назад, воспользовавшись тяжким недугом Ивана, чуть было не сведшим его в могилу, она уже затевала такое. — В 1553 г., вскоре после взятия Казани, Иван IV занемог сильной горячкой так, что положение его казалось безнадёжным. Царь велел писать завещание, объявив сына — младенца Димитрия своим наследником. Бумагу составили, но знатнейшие вельможи не спешили давать присягу, опасаясь, что им придётся служить не государю и его сыну, а семейству Захарьиных-Юрьевых, из которого происходила супруга Ивана IV Анастасия
Но если бы даже они и возникли, эти предчувствия, обступили, подобно галдящей толпе, — что бы они изменили? Самого Владимира? Евдокию? Их отношение к Ивану? Заставили бы возлюбить его? Надеть на себя вериги? Нет. Заставили бы отступить, затаиться, сделали бы их во сто крат осторожней, покорней, смиренней — ниже травы, тише воды, — но вражда и ненависть всё равно остались бы, а они как пороховые бочки с тлеющими фитилями. И если даже не вражда, не ненависть, то неизбежно страх. А страх ещё опасней. Он иногда толкает на такое, на что не толкнёт никакая вражда, никакая ненависть.
Выход из всего этого был лишь один, и Владимир знал его: тропа к нему была опасна, но никогда не зарастала, не забывалась, потому что многим на Московии, испробовавшим все иные пути, приходилось пользоваться этим выходом — и в прежние, стародавние, времена, и уже на памяти Владимира. Так что открыл он его не сам. Воспользоваться им — вот это пришло уже из него самого. Подсказать, присоветовать такое ему, князю Старицкому, царскому брату двоюродному, вряд ли бы кто отважился, и никто действительно не отваживался. Не было у него таких друзей-наперсников, которые, не рискуя ничем, могли бы дать ему подобный совет. И ему самому не у кого было испросить совета, не перед кем было открыться, не от кого было ждать помощи. Всё в себе, всё сам, да, может, и лучше, что так: меньше следов, меньше связующих нитей. Чуть что — всё легко оборвать, легко упрятать концы. Он даже Евдокию не посвящал в эти свои сокровенные замыслы, не зная, как она отнесётся к ним, но допрежь всего боясь, как бы она не обмолвилась перед Евфросинией. Мать встала бы на его пути непреодолимой преградой. Он знал: она пошла бы на всё, даже выдала бы Ивану, чтоб помешать ему осуществить задуманное, ибо, свершись оно, и все её планы рухнули бы, всё, чем жила она и ради чего жила, разрушилось бы, погибло, самоубилось вместе с её душой. Знал он и другое: если его разоблачат, то самой тяжкой карой будет кара матери — её презрение. И ни жалости, ни сострадания он от неё не дождётся. А если не будет разоблачён и сделает то, что задумал, — она проклянёт его. Проклянёт! С той самой неистовой, яростной беспощадностью, с какой каждый день проклинает Ивана.
Он всё это знал и, однако, не отказывался от своих планов: задуманное было единственной возможностью освободиться, избавиться от всего того страшного, зловещего, мучительно-тягостного и неодолимого, что нагромоздила вокруг него жизнь и что он сам нагромоздил вокруг себя своим неразумием, безволием, своим как бы заочным присутствием в этой самой жизни, которую, казалось, поручил прожить вместо себя другим. Исполнение задуманного сулило ему новую жизнь, и эту новую жизнь он собирался прожить совсем иначе, своим умом, своей волей, прожить так, как сейчас не смел и мечтать. Жажда этой сулившейся жизни и страх перед настоящей прибавляли ему твёрдости, побуждали к действию.
6
Таясь от жены, ещё более от матери, таясь от всех-всех, даже от тех, кому, по его расчётам, можно было довериться, Владимир неожиданно для себя, уже здесь, в Старице, открылся своему двоюродному брату, дворецкому Андрею Хованскому. Неожиданным, правда, было не то, что он вообще решился посвятить кого-то в свою тайну. Совсем без помощников он не мог обойтись, и волей-неволей какой-то нитью или ниточкой нужно было связывать себя с кем-то... Неожиданным был его выбор.
Хованских он недолюбливал, и даже более того. Глубоко в сознании у него давно уже сидела мысль, что все несчастья (и прошлые и настоящие!) пришли на Старицу вместе с его матерью как раз от Хованских, унаследовавших в свой черёд эти несчастья от своих первородцев — от Патрикеевых, сколь знаменитых в прошлом и вельможных, столь и злосчастных. Никому, ни из исконных, ни из пришлых на московскую службу княженецких родов, не удавалось подниматься так высоко, как Патрикеевым. Но сколько раз они достигали вершин, столько же раз и низвергались вниз. Взлёты и падения, могущество и бессилие, казни, опалы, ссылки — всё это, будто чьей-то злой волей, насылалось и насылалось на Патрикеевых, подтачивало их корень, пока не пресекло его вовсе. Остались отпрыски, но и их преследовал всё тот же злой рок, и они, как неистребимую заразу, несли в себе беды и злосчастья, предопределённые им то ли небесами, то ли преисподней. Занесли они эти беды и в Старицу, думалось Владимиру, и эта тёмная, суеверная мысль давно уже возбудила в нём неприязнь к Хованским. Андрей же был ему неприятен вдвойне — ещё и как человек.
Андрей Хованский был весельчак, сластолюбец, бражник, прелюбодей. Уж как строго держала Евфросиния своих челядных девок — казалось, и помыслом не посягнуть на них! — а Андрею и эта строгость была нипочём. Каждый год две-три забрюхатевшие девки открывали его прелюбы. Евфросиния вздымала на него весь свой гнев. Андрей молился-крестился, лобызал ей ноги, клялся великими несусветными клятвами, а девки продолжали брюхатеть.
Посты Андрей не соблюдал, ел скором, бражничал, даже в церковь, случалось, являлся навеселе, икал, стоя перед святым престолом, мешал службе разными замечаниями, а когда попы подступали к нему с выговорами, с требованиями духовной чистоты и послушания религиозным законам, грозили епитимьёй, отлучением от причастия — ложился на лавку под образа помирать. Бежали тогда его домочадцы за попами. Приходили попы, исповедовали его, приобщали Святым Дарам, отпускали грехи. День-другой после всего этого он ещё для виду лежал на лавке, по-покойницки скрестив руки на груди, — ждал смерти, потом вставал и сам шёл к попам «объявливати», что смерть «отыде» от него. Так он уж раз пять из-под святых вставал. Пошла средь старичан присказка: «...как Хованскому помирать!»
Неудивительно, что именно к нему Владимир проникся самой большой неприязнью. Вялый, плохо развившийся в детстве, которое почти полностью провёл в темнице, не выбегавшийся, не вырезвившийся в отрочестве, приучаемый матерью и духовниками к постам и молебствиям, безрадостный, всегда будто ждущий чего-то, и непременно худого, степенно-бесстрастный, холодный Владимир терпеть не мог всей этой дури, душевного безуправства, скоморошества, и даже не столько этого, сколько той буйной, безоглядной жизнерадостности, распоясанности, той кондовой жизненной силы, что пёрла из Андрея Хованского, как опара из квашни.