Государь всея Руси
Шрифт:
— Гордись сим иль гнетись, но он боится тебя. Да! Не тебя вот лично — имени твоего. Разумей! Имя твоё, братан, — и враг твой, и оборонщик. Мнишь, отчего попы пред тобой черевами трясут? Уноравливают, угождают, печалуются о тебе? Даже второй брак дозволили! Любят тебя? Сострадают? Жалобятся на твою участь? Как бы не так. Авось! Вот где собака зарыта. И то их авось не с дуба сорвалось, как речётся в мирских присказках. Кто-кто, а уж попы ведают, как всё переменчиво в посюстороннем мире. Переменчиво! Уразумел?! — Андрей уже вовсю гарцевал на своём коньке. — А княжата! Вся та спесивая московская свора! Они-то, мнишь, почто в горстке тебя носят? Ты им нужон? Тебя они возлюбили и хотят быти под твоею рукой? Имя твоё им потребно, право твоё на престол, которого у них ни у кого нету. Вот и берегут они тебя. Презирают, а берегут! В ссылки, в темницы, на плаху идут,
— Да в чём же они меня покрывают? — удивился Владимир и попробовал даже рассердиться: — Ты что на меня возводишь? Я давно уже не с ними.
— Ты не с ними, но они — с тобой. Вот в том и покрывают. Когда он мучит их, жжёт жегалом [51] , вздымает на дыбу и кричит в исступлении: «На что вы, окаянные, надеетесь», — они отвечают: на Бога, на правду. А на самом деле они надеются на тебя. Да, братанич! Хоть гордись, хоть ужасайся, но всё так!
— Да откель ты-то сие знаешь? — и вправду ужаснулся Владимир.
51
Жегало — орудие пытки.
— В себя зрю, братан! — грохнул кулаком в грудь Андрей. — В сие вот местецо. Оно зовётся душой. Верно зовётся! Она потому и душит, что в ней скапливается вся скверна человеческая. А выхода, как для скверны телесной, в ней нет. Я зрю в неё и вижу: осе злоба, осе коварство, осе израда, — кулак его ожесточённо бухал в грудь, — осе зависть, осе корысть! И то ж не моя присная зависть и корысть, что токмо во мне едином живёт и плодится. Она ж по всему свету рассеяна, между всеми людьми. У людей, братан, всё общее — и телесные язвы, и душевные. А ты дивишься, откель я про всё сие ведаю? Познай себя, и тебе откроется вся подноготная мира.
Разговор их происходил в одной из горниц — в глубине дворца, но и сюда, через решетчатые слюдяные окончины, через дубовые двери, через стены, пол, потолок, проникал шум, наполнявший княжьи хоромы. Всюду кипела жизнь — в подклетях, в клетях, в сенях, на подворье, — жизнь близкая и понятная Андрею Хованскому, любимая им и презираемая. Не оступью, не осторожным шажком — всей тяжестью своей ломовой поступи прошла она через его собственную жизнь — от младых его ногтей до обильно умащённой бороды боярина, и именно она, эта жизнь, в большей мере, чем собственная душа, раскрыла перед ним те тайны и истины, ту подспудную сущность бытия, изначальность и непреложность его законов, о которых он так велеречиво вещал Владимиру. И если он был философом, то философом доморощенным: «высокому» мудрованию, логике, то бишь заумно-плутовским рассуждениям, ереси, кощунам и прочим лукавым вывертам он тоже обучился у этой жизни, — и как знать, может, это и было высшей мудростью и самым главным, что должен постичь человек?! Не обойди эта жизнь Владимира, затронь, зацепи его хоть краем, бочком, сомни, измарай хоть полу его объяревой ферязи, а тем более залучи, заневоль съесть с собой пусть не пуд — четверть пуда соли, как съел её Андрей Хованский, да покуражься она перед ним, подури, распахнись, распояшься, удиви добром, смиренностью, ужасни алчностью, нахрапистостью, оголи перед ним тот самый свой испод, тот корень, из которого прорастает её буйная поросль, — и он вряд ли бы стал внимать Андреевым надоумствиям и ужасаться его «откровениям»: он знал бы всё это сам. Но судьба обошлась с ним по-своему, и эта жизнь, ядрёная, оголтелая жизнь, которая кой-чему да и научила бы его, а то, глядишь, и вовсе переокрестила в своей смрадной лохани, — эта жизнь ни чуть-чуть не коснулась его. В детстве его ограждал от неё тюремный тын на Берсеневском дворе в Кремле, затем — ревностная опека матери, ставшая для него вторым тыном — и более крепким, чем первый: за каждым его шагом, за каждым вздохом следила она, и кормила, и поила из собственных рук, и мыла, и одевала, и спать укладывала — всё сама! И ночью бдела над ним, охраняя его сон. От кинжала, от яда, от сглаза, от заговорной порчи, от лихого поветрия, от всего, что могло хоть чем-нибудь навредить, берегла она своё чадо, берегла истово, самоотверженно — он был её надеждой, орудием её грядущей мести. И доберегла! До того доберегла, что зло стало представляться ему лишь в образе царя, а добро... добро в его сознании вообще не опускалось произвольно на землю с небесных высей. Его нужно было вымаливать, вымаливать, вымаливать — по
А потом, после такого отрочества и не лучшей юности, был царский двор, служба и высочайшая честь на этой службе, которая не позволяла опуститься даже до уровня самых знатных бояр, до их человеческого, обыденного, житейского... И эта жизнь, которая ещё могла бы преподнести ему некоторые уроки, тоже оказалась недоступной для него: честь и знатность стали последним и самым прочным тыном. Из-за этого тына уже совсем невозможно было что-нибудь разглядеть, понять, постигнуть, да он и не пытался делать это, полагая в своей глубокой ограниченности, что, кроме той жизни, которой жил, и тех истин, которые постиг, на свете нет ничего иного. Есть дела, заботы, труды, которых нет у него, есть устремления, чаянья, страсти, чуждые, неведомые и непонятные ему, — есть, да! Но это же совсем другое. Это как одежда, как вещи, окружающие человека повседневно. У одного их больше, у другого меньше — и только! А главное, то, что создал в человеке Господь Бог по своему образу и подобию, что вложил, вдохнул в него вместе с жизнью, — это всегда неизменно, постоянно и ничем особенным, необыкновенным, отличным от другого ни один человек не наделён.
Так думал Владимир, так представлял себе человеческую жизнь и самого человека, предопределённая сущность которого, по этим его представлениям, была заключена и в нём самом. Многое тут было и от духовников. Попы с удовольствием пичкали его святой глупостью, примешивая к ней и свою собственную, и в том, что он так к не поднялся выше этих представлений, они тоже были повинны; но первопричина была не в них, а в скудости тех жизненных родников, которые питали его с младенчества и до нынешних дней.
Как же ему — такому-то! — было не удивляться, не ужасаться тому, что слышал он от Хованского?! И как было понять — с его-то понятиями! — что всё, сказанное Андреем, заключало в себе всего-навсего простое знание жизни — и ничего иного?! Ему же казалось, что Андрей стремится раскрыть перед ним какую-то тайну, известную немногим или только одному Андрею, и потому удивлялся и ужасался, воспринимая всё так, будто за каждым словом Андрея, за каждым его утверждением стояло нечто вполне определённое, которое при желании могло предстать перед ним, перед Владимиром, наяву.
Это мнимое прикосновение к чужой тайне (тоже мнимой!) делало его ещё решительней в намерении открыть собственную. Ему даже показалось, что Андрей и так уже догадывается обо всём, ведь не случайно же завёл он этот разговор, который был куда как опасней всех его ересей и кощунств. Ни о чём подобном, несмотря на всю свою бесшабашность и откровенность, он досель даже не заикался. А тут вдруг дал себе волю! Но полной уверенности у Владимира не было: Андрей, даже если он и вправду кое о чём догадывался, всё же пока ничем не выдавал этого и говорил и размышлял совсем о другом. Он как будто стремился лишь отплатить своей откровенностью за откровенность Владимира и дальше этого мог не пойти. Не самому же ему набиваться в сообщники, даже если он и готов на это!
— Себя я знаю и всё про себя решил, — сказал не совсем впопад Владимир, стремясь перевести разговор на своё и открыться Андрею до конца, чтоб пошло у них уже всё напрямик, без намёков и недомолвок. — Твёрдо. Разладу во мне никоторого более нет.
— Почто же о праведном пути глаголешь? То ли не разлад, что все иные греховными почитаешь?
Владимир отчего-то вдруг струсил, словно Андрей уличил его в таком, что было преступней всего, что он намерялся открыть. Но отступать было поздно, и он, стараясь не выдать голосом испуга, быстро сказал:
— Не все. Токмо тот, что избрал.
— Коли ты порешил всё накрепко, так что тебе до того — праведен путь тот иль нет? Пред кем тебе ответ держать? Пред самим собой лише. А кто из нас самому себе беспощадный судия?
— Да неужто же нет надо мной ещё вышнего суда? Али мнишь, что я такой же, как и ты, безбожник? — по-господски, непритворно рассердился Владимир, забыв, что тут уже не было ни господина, ни слуги: то, о чём они говорили, ещё не сблизило их, но уже уравняло. И Андрей (куда делись его простота и безобидность!) не замедлил напомнить ему об этом — с простотой и безобидностью, от которой Владимир побелел, как береста: