Государь всея Руси
Шрифт:
— Разумею я сие, государь, и мысли таковой не держу, чтоб нам без моря жить. Тут я и умом и сердцем един с тобой! Токмо, государь... нынче ты намерился идти самым трудным путём. Есть пути иные...
— Нет иных путей! И ни твоему, ни моему уму не сыскать их. Не одолев Жигимонта, моря не добыть.
— Ты уж добыл его, государь. У тебя есть Ругодив, Прибавь ещё Колывань и выпутывайся из сей войны, Возьми вечный мир с Жигимонтом.
— Что язык-то зря треплешь? — раздражённо поморщился Иван. — Вечный мир с Жигимонтом! Как потом через крестное целование своих древних вотчин искать? Неужто же оставить под ним навечно и Киев, и Волынь, и Подолию? Да и не хочет Жигимонт с нами мира. Неужто не предлагал я ему? Сестру его, королевну Катерину, за себя сватал [155] , чтоб мир тот крепче устроить, Разве ж отдал он за меня Катерину? Разве ж он хочет мира? Сам же говоришь, не хочет!
155
Сестру
— Невыгодного не хочет, государь. Но ежели ты воротишь ему Полоцк, уступишь Смоленск…
— Уступить Смоленск?! — полустоном, полукриком вырвалось из Ивана. — Ты в своём уме?
— Велика жертва, разумею. Но у тебя будет вечный мир с Жигимонтом — и море. Море, государь, без которого Руси не обойтись! А без Смоленска она обойдётся, как обходилась уже.
— Токмо вражий язык может советовать такое, — с надрывом сказал Иван. — И самое худое, что сей язык — твой. Не чаял услышать от тебя такового.
— Вельми жаль, государь, что ты так всё измыслил! Мнилось мне повсегда, что и самую дерзкую мысль я не должен таить от тебя, и, видит Бог, я был искренен с тобой до конца, и пусть моя искренность служит тебе доводом супротивного.
— Искренен?! — Иван презрительно хмыкнул. — Скоро, поди, станешь ставить в заслугу себе свою искренность?! Гордиться учнёшь?! Аты потому и искренен, — сказал он тяжёлым, уничтожающим голосом, — что, поднятый мною на высоту великую, возомнил своей низкой душой, что тебе уже всё дозволено! — Глаза Ивана, ушедшие в подлобье, стали враждебно-холодными: не впервые он разошёлся во мнении с дьяком, но впервые говорил с ним так. — Ты уже не хочешь думать о государских делах, как тебе достойно думать, ты тщишься думать за государя своего, будто мы сами о своих государских делах никоторого рассуждения не имеем. Да и то бы не грех, соблюди ты душевную скромность. Так нет! Вон на что наострила тебя твоя непомерная возносливость! Ты посягаешь на то, на что даже я, государь, посягнуть не посмею. Уступить Смоленск! Николи же ещё русские государи по доброй воле земель своих никому не уступали, и я не токмо самого Смоленска — единой драницы из него не уступлю! Не покрою себя позором! Знай сие и поберегись от подобных советов. У меня уж были таковые советчики, ведаешь... Вовек не позабуду их! Не яви они в тот урочный час своё аспидово лукавство, земля немецкая [156] уж давно бы за нами была. И море нашим было бы! И мы бы сидели на государстве своём, како и римские цесари не сиживали! Да ничего... Я уж почал целитися от блаженных навыков молодости своей, когда внимал всякому совету. Нынче я твёрд в путях и мыслях своих, и Господь не оставит нас! Мы одолеем Жигимонта! И наше прибудет к нам, и воля наша утвердится во всём!
156
Немецкая — здесь: лифляндская, собственно Ливония.
— Государь, пусть постигнет меня ещё больший твой гнев, но я не могу не сказать тебе об ином... — Висковатый прямо глянул Ивану в глаза. — Ежели мы не одолеем Жигимонта, то лишимся и того, что имеем ныне.
Иван побледнел, губы его болезненно дрогнули.
— Будь проклят ты, вешатель зломудрый! — с испугом и ненавистью вышептал он. — Не боишься меня, убоись Господа! Зломудрым он уготовил такую же кару, как и лжепророкам.
— Но, государь...
— Прочь! Поди прочь! — заорал истерично Иван. — Не хочу тебя слушать! Не хочу!
2
В Посольском приказе составляли грамоту к шведскому королю. Дело это было не столь уж хлопотным, но тонким и ответственным, требовавшим и особых навыков, и большого усердия, внимания, ведь какая-нибудь случайная, незамеченная описка могла привести к самым неожиданным и неприятным последствиям. Не допускались никакие помарки — ни исправления, ни зачёркивания, ни добавления, поэтому тщательно выписывалась каждая буква, каждое слово, особенно — царский титул, который обводили
Три дня кряду корпели над грамотой писцы, толмачи, знамёнщики... [157]
Дьяк Висковатый, руководивший и наблюдавший за работой, был сумрачен, задумчив. Грамота каждым своим словом вновь и вновь возвращала его к мысли о царе, о размолвке с ним, и от этих мыслей на душе у него было недобро, смутно, тягостно. Не шли из головы слова Ивана: «Ты возомнил своей низкой душой, что тебе уже всё дозволено!» Мрачные, грозные слова. Они сразу, лишь произнёс их Иван, вонзились ему в мозг, подобно остроге, и сейчас все его мысли, как в каком-то изнурительном водовороте, беспрестанно вращались и вращались вокруг них. Вчитывался ли он в текст грамоты, выправляя черновики, или думал о том, как поискусней выведать у шведских посланников нужные сведения, а в голове исступляюще билось: «Ты возомнил!.. Возомнил своей низкой душой!.. Возомнил! Возомнил!»
157
Знаменшики — специальные художники, изукрашивавшие, оформлявшие грамоты.
У них и раньше случались стычки. Схватывались они с ним, когда он выступал против его ласкателей и шептунов, источавших свою злую наветь, схватывались, когда заступался за опальных, стараясь умерить его гнев, схватывались, когда отстаивал перед ним своё мнение или когда отваживался, как сейчас, давать советы, каких никто не отваживался давать, но никогда, в какую бы ярость ни приходил из-за этого Иван и какой бы жестокой карой ни грозился, — никогда ещё он не говорил ему ничего подобного. И тот гнев, что он обрушивал на него, всегда был только гневом души, — теперь же в царских словах устрашающе прозвучал и гнев его разума. Теперь он думал так, был убеждён, уверен в своём мнении, и эта уверенность, убеждённость приобретала силу закона — одного из тех непреложных, сугубых законов его души и разума, по которым он судил всех и вся.
Но не это было самым страшным. Висковатый понимал, что отныне любое его прекословие, любая попытка что-то защитить или отстоять будет расцениваться Иваном предвзято, и его уничтожающие слова: «Ты возомнил своей низкой душой!..» — будут отныне приговором любой его самостоятельности, приговором неотменимым, окончательным, который в любое время может быть приведён в исполнение.
И думал Висковатый: неужто теперь остаётся лишь одно — раболепствовать, пресмыкаться? Неужто разум, достоинство, совесть, добро, благочестие теперь опасны для него? Неужто для того, чтобы выжить, уцелеть, сохранить своё благополучие, нужно затворить душу, разум, закрыть глаза, заткнуть уши и затаиться в этой своей глухомани, боясь даже самого себя, своих мыслей, своих чувств? И допрашивал себя, как на пытке: сможет ли он так жить? Сможет ли? Сможет ли? Но скорый ответ не шёл к нему, а мысли уводили всё дальше и дальше. И думал он, что, должно быть, уж и так зря прожил свою жизнь, всецело отдав её этому человеку, и зря боготворил его, и зря верил в его высокий ум. Не было в нём высоты. Истинно высокий ум не жаждет раболепия, оно чуждо ему, ибо истинный ум знает свою силу и свою слабость, знает и свои пределы. Царь Иван не знал ни своей силы, ни слабости, ни пределов, казалось, он не знал и самого главного — того, что раболепие, угодничество, насаждаемые им, растлят и его.
Думал, думал Висковатый, и огорчался своим мыслям, и отвергал их, усомняясь в том, к чему они его приводили, и только одно было совершенно ясно для него — больше в их отношениях с царём не будет мира.
Настроение Висковатого передалось и приказным: все работали как-то уж на редкость сосредоточенно, молчаливо, и даже в редкие перерывы, дозволяемые Висковатым, старались не распускать языки, и уж тем более не лезли ни с какими разговорами к самому дьяку: знали, откуда он принёс свою сумрачность, и потому старались не беспокоить его. Лишь однажды один из подьячих, ездивший с Висковатым в составе посольства в Данию, не выдержал и, желая хоть ненадолго отвлечь его от тяжких дум, заговорил с ним:
— А я, батюшка, Иван Михалыч, всё Дацкую землю-то вспоминаю... Како ездили мы в неё посольство-то править. Что за земля?! Причудливая!
Висковатый не ответил, а подьячий с привздохом продолжал:
— А городы какие там! Особливо же стольный град, иде король их дацкой дворует.
— Да нешто Москвы нашей лучше? — спросил кто-то из писцов.
— Скажешь ещё, лучше! До нас им далече! У них и король плюгав!
— Да будет! Видал ты нешто того короля?!
— Не видал... Да каковому-то ещё ему быть?! Лютеранин же он! Вон и Иван Михалыч посвидетельствует... Он-то уж видал.