Граждане
Шрифт:
А порой казалось, что жизнь кончена, что смерть Кристины, как пожар, испепелила все. Сгорел весь архив его чувств, мыслей, воспоминаний. Осталась страшная свобода погорельца. В одну ночь он стал человеком от всего свободным, ни единой нитью не связанным с окружающим миром. И это, пожалуй, было самое худшее.
Первым живым существом, вторгшимся в его новое существование, была уборщица Вонсовская, сестра дворничихи. Моравецкий не протестовал, когда она однажды явилась наводить порядок в квартире. Он дал ей необходимые указания, разрешил выколотить ковер и с большим облегчением убедился, что женщина эта не болтлива. Он не помнил даже, какая у нее внешность. К его возвращению из школы комната
Но на другой день он забыл о своем намерении. Проснулся рано, окно в комнате было открыто, и с улицы доносилось бренчание жестяных бидонов и веселый цокот копыт. Теплый ветерок шевелил штору. Моравецкий закрыл глаза, пытаясь оживить в памяти какой-нибудь день своего далекого детства, когда его будили такие же звуки. В кухне вдруг послышались мелкие шажки, кто-то там ходил и напевал. Моравецкому не хотелось открывать глаза. С минуту он лежал неподвижно и воображал, что это в кухне мать готовит дымящийся ячменный кофе, и можно опять зарыться головой в подушку. Но он скоро очнулся и пошарил на ночном столике, ища очки. Пришла мысль, что такие мгновения время неумолимой рукой отрывает от жизни: с годами человек перестает быть светочувствительной пластинкой, грубеет, становится жестче и, в конце концов, к нему приходят уже только тени пережитого. Он посматривал на свою руку, словно не веря, что она была когда-то рукой мальчика.
Вошла Вонсовская с кофе и объявила:
— А вот и я! Денек-то какой — красота!
Моравецкий посмотрел на нее уже внимательнее.
Встретил взгляд ее живых глаз, похожих на стеклянные бусы, которые продают на ярмарках в Новом Городе. Вонсовская улыбалась многозначительно и доверчиво. Он не мог не ответить на эту улыбку. Точно так же не мог он сказать, что ему все равно, когда она спросила, что он больше любит, творог или повидло. — Конечно, творог, — сказал он, глядя на поднос, прикрытый чистой салфеткой.
— Я так и думала, — с триумфом объявила Вонсовская, хотя хлеб был намазан повидлом.
В этот день Моравецкий узнал, что муж Вонсовской — столяр и работает на стройке на Жерани. Вонсовская называла его «мой сумасшедший муженек». Она присела в ногах у Моравецкого, на краешке тахты, высморкалась в передник и сказала, что после еды нездорово лежать в постели. — Вы, пан профессор, лучше вставайте, — заключила она, собирая посуду, — а не то весь день будет испорчен.
Когда она вышла, Моравецкий послушно сбросил одеяло. Вонсовская тихонько напевала в кухне песенку вроде тех, что поют деревенские бабы, работая на огороде. В окно глядело высокое весеннее небо, где-то на улице шумели деревья, и на секунду можно было вообразить, что дом стоит у реки. «Что это за песня?» — подумал Моравецкий, роясь в памяти. Но Вонсовская уже не пела, а разговаривала с голубями, прилетевшими на подоконник.
Дни шли за днями, и Моравецкий успел так привыкнуть к этой женщине, что уже не замечал ее присутствия. Иногда только она будила в нем интерес каким-нибудь любопытным замечанием или придуманным ею словечком. Она, например, говорила: «Вы, пан профессор, душевный мужчина». А раз объявила, что Сталин — великий человек, потому что всю жизнь имел только два костюма: один на себе, другой на смену. В таких случаях Моравецкий присматривался к ней с любознательностью историка; в мозгу Вонсовской жили понятия, о которых ничего не пишут в книгах.
Недели через две Моравецкого уже стали интересовать всякие мелкие новости, которые Вонсовская приносила с рынка. Он внимательно выслушивал ее рассказ о молодом человеке, который на Пулавской попал под трамвай, или о том, что на МДМ уже оштукатурили новый корпус. Эти события снова приобретали для него какое-то значение, он даже иногда расспрашивал Вонсовскую о подробностях. У погибшего под трамваем мужчины остались жена и дочурка, — так, по крайней мере, утверждала Вонсовская. Моравецкий размышлял об услышанном, но воспринимал его как-то медленно, с немалым усилием. Временами у него рождалось ощущение, что душа его — большая пустая комната, свежевыбеленная, в которой Вонсовская начинает расставлять первые предметы. Он не хотел загромождать эту комнату чем попало, надо было сначала хорошенько рассмотреть все по очереди.
В это время он по вечерам уже почитывал кое-что. Брал самые памятные ему детские книжки и допоздна, согнувшись над столом, шуршал страницами былых волнений. Порой удивлялся себе и своему странному состоянию. Неужели это уже навсегда? Никаких событий, мыслей, больших переживаний — одна лишь горсточка повседневных дел и слов? Захлопнув книгу, он ловил взгляд Кристины на портрете, подле которого Вонсовская каждые два-три дня ставила свежие цветы. Но глаза Кристины ничего не объясняли. Кристины уже вправду не было. Как это вышло и когда, Моравецкий не заметил. Но в круге его чувств и ощущений ее уже больше не было. Теперь он знал, что она умерла.
Раньше он обманывал себя, что Кристина останется с ним здесь и после смерти. Но после смерти не остается ничего, кроме воспоминаний. У людей есть мудрый обычай хранить, как реликвию, прядь волос, фотографию, выцветшую ленточку. И эти памятки не надо убирать. Моравецкий, трогая пальцами букетики, которые приносила Вонсовская, чувствовал к ней благодарность. Они никогда не касались этого в разговоре. Только раз старуха, вытирая пыль на письменном столе, провела загрубелой сморщенной рукой по рамке и сказала тихо, как бы про себя:
— Умерших надо всегда помнить.
Мелочь, которую Вонсовская тратила на цветы, она записывала вместе с другими расходами.
Через некоторое время Моравецкий и сам уже стал покупать весенние цветы на лотках. Оберегал их, чтобы не смяли в трамвае, и спешил домой, чтобы поскорее поставить их в воду, в любимую вазу Кристины.
Это вносило какое-то содержание в жизнь, но вместе с тем чем-то обедняло душу. Моравецкий думал об этом не часто, но порой ему трудно было отогнать мысль, что при посредстве Вонсовской он променял на эти мелочи истинную память о Кристине. Теперь было легче вспоминать о ней — о женщине, улыбающейся на портрете, над белыми венчиками ландышей. И с каждым днем он все больше привыкал к мысли о ее смерти. А однажды Вонсовская, подметая комнату, сказала:
— Вы, пан профессор, уже третий вдовец, у которого я работаю. Те двое тоже мало разговаривали.
Затем, опершись на щетку, она с какой-то суровой покорностью судьбе рассказала, что похоронила двоих детей — дочь и сына. Говоря это, она спокойно, без горя и гнева смотрела в окно, залитое солнцем.
— Материнское сердце все в себя принимает, — добавила она через минуту. — Только боль такая, как тогда, когда их рожаешь. Тяжело родить дитя на свет, а еще тяжелее, когда отдаешь его земле, и только в сердце у тебя оно остается. Но место для него готово и в земле и в материнском сердце.