Грех (сборник)
Шрифт:
– Душно, Захарка. Мне душно. – Я едва угадываю по ледяным, почти недвижным губам сказанное. Голоса нет.
– Может, пить? У меня есть в холодиль…
– Нет! – вскрикивает, словно харкает, он. И я боюсь, что от крика лопнет пополам его лицо – так же, как разламывается тушка замороженной птицы, открывая красное и спутанное нутро.Днём по деревне бродили козы, помнится, они были и у Сашиной бабки. Бабка Сашина жила в нашей деревне, а родители его – в соседней. Сашка ночевал то здесь, то там, возвращался домой по лесу, вечером.
Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно.
Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую, деревянную башку, – в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белёсую пацанячью голову, кося испуганным зрачком, бежал, бежал, бежал – и всё равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала.
Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: «Здесь ле-е-жит кто-то!» Козёл делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. «Э-э-э-й!» – глупо кричали они прямо в лицо.
«Волка на вас нет…» – думалось обиженно.
Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал – когда водящий начинал искать, – и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку.
Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивлённой нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалёку. Каркал он умело и с издёвкой, чем, похоже, раздражал ворону ещё больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему.
Коза тоже заинтересовалась «вороной», сидевшей под деревом, и была немедленно осёдлана и схвачена на рога.
Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича: «Чур меня, чур!» и весело гикая.Завечерело
Очередной водящий, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня – сразу, легко, едва досчитав до ста, прямым лёгким шагом дошёл до моего тайника.
«Иди», – кинули мне небрежно.
И я начал водить.
Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба.
Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моём приближении – домой, домой… И я не решался окликнуть.
«Эх, что же вы, ре-бя-та…» – шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. «Эх, что же вы…»
Ворона умолкла, и коз угнали домой.
Я прошёл посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонёк… вспыхивал…
Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь.
Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало.
Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на тёмной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим.
«Чур меня», – сказал я шёпотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат.– Я вернулся домой, Саш.
– Я тебя звал.
– Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной.
– Нет, Захарка.Дома меня мыла мама, в тазике с тёплой, вспененной водой.
– Мы играли в прятки, мама.
– Тебя находили?
– Нет. Только один раз.
Чай и масло жёлтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем ещё один бутерброд. И ещё мне молока в чай.
– Мама, я хочу рассказать тебе про игру.
– Сейчас, сынок.
И ещё один стакан чая. И три кубика сахара.
– Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же…
Ну вот, ушла.
Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик.Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушёл домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил.
Он спрятался в холодильник – пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Из магазина к морозильной камере тянулся затоптанный провод.
Холодильник не открывался изнутри.
Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию.
В понедельник рано утром Сашку нашёл школьный сторож.
Руками и ногами мёртвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намёрзли слёзы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.Ничего не будет
Два сына растут.
Одному четыре месяца. Ночью проснётся; не плачет, нет. Лежит на животе, упрётся локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу.
Свет не включаю.
Слушаю его.
«Куда бежишь, парень?» – спрашиваю хрипло в темноте.
Дышит.
Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Всё понимает, премудрый пескарь, – покрутит головой, цап губами, зачмокал.
Надоест соска, раздастся мягкий звук – упала. И снова дышит.
По его дыханию догадываюсь – голову поворачивает, всматривается в темноту: «Что-то не видно ничего».
…А я спать хочу.
«Игнат, ты подлец», – говорю мрачно.
Затихает на мгновенье, вслушивается: «Откуда я знаю этот голос?»
Голова моя тяжёлая, как осенний волглый репейник – ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.
Поначалу я включал свет, разбуженный его дыханьем, – то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом – и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.
Ту минуту, когда он заснёт, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.
Ночью проснусь раз, порой два – в грешном отцовском ужасе: «Где он? Что? Дыхания не слышу!»
А светает уже, размыло темь – сдёрну полог с кроватки и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.
Люблю целовать его, когда проснется. Щёки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, заворожённый.
Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.
А дыхание какое… Что мне весенних лохматых цветов цветенье – сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.
Подниму его над собой – две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.
Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: «Бе-е-е-е…»
Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеётся. Но головой крутит: «Ага, тут я живу, значит…»
«Ну, заблей барашком, Игнатка!» – трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится.
Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстаёт на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: «Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать».
Маковку его глажу, затылочек тёплый. Голова его словно жирком мягким покрыта.
Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате.
У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати спит моя любимая. Я её вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе – старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя – Глеб.
Она проснулась, веточка моя, и вид её меня ластит и нежит. Идёт ко мне смущённо:
– Спал?
Это она не обо мне спрашивает – о нём. Потому что если он спал, то и я сны смотрел.
Она целует нас поочерёдно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу – тяжёлые, видно и мне.
– Накопилось, – говорит.
– Сейчас, – отвечаю, – отопьёт, он уже не прочь.
Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслёзно, будто жалуется: «Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать – когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них».
Когда он родился – тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома – лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошёл на кухню присматривать за щами, услышал детский обиженный крик.
Прибежал – и сразу догадался.
– Ущипнула его, дрянь такая? – спрашиваю любимую, пряча улыбку.
– Я думала, он немой, – отвечает.
Впрочем, забыл – плакал один раз истошно.
Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да ещё на два голоса.
Влетел, ботинки в прихожей разбросав, – младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревёт белугой.
– Игнатка, милый! – отец к младшему.
– Глебушка, родной! – мать к старшему.
– Мама, помоги Игнатке! – рыдает Глеб любимой моей в живот. – Я успокоить его не могу!
Жалко братика ему было.
Скоро уже заявится Глебасей, приплетётся на длинных заплетающихся ножках, дитя моё осиянное.
И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка.
Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не говорила, что желает родить себе подобное. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на её запястье и не дал ей дитя своё вынашивать – в ущерб девичьей лёгкости, но мудрости человечьей во благо.
Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб часто говорит:
– Надо всегда делить вину пополам.
Порой подбежит к маме – поцелует торопливо, подлетит ко мне – тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались – даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеёмся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест.
«Меня забыли!» – шумит он бессловесно, передавая свою мысль так:
– Ивау! Га! – и ещё как-то, в обход алфавита.
Сравниваем – как рос первый, как второй растёт. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший – не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет – проснётся, захочет – уснёт; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и бог с ними – главное, чтоб настроение хорошее было.
Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь – редко когда засмеётся дитя. Но едва Глебасей появится – младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок – из кроватки на диван, оттуда – на пол. Глебасей начнёт перед ним кувыркаться, подушку терзать – Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него.
И главное – едва родители войдут в комнату, смех прекращается: «Не мешайте! Тут наши забавы».
Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, у них есть понимание, словно они из одного племени, а мы с любимою – из другого. Может быть, похожего и всё равно – из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда её деть, как ей распорядиться? Неужели только друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее.
Игнат сопит у млечной груди.
Всю любимую мою высосал, зверёк лобастый.
И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дёрнется иногда: «Ах, что-то молоко перестало поступать!»
– Ну что ты бесишься, Игонька, – любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве.
Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются.
– Доброе утро, Глеб.
– Доброе утро, пап. Доброе утро, мам.
К
– Тс-ссс… – просит мама. – Не беспокой.
Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие – дальше его рассудка, опыта и понимания – выводы.
Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно – если бы не сын – в раздражение.
– Пап, ну не ругайся!
– Я ещё не ругаюсь, Глеб! – холодным голосом.
– Уже ругаешься… – очень уверенно.
И не спрятаться от его уверенности, не обойти её, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась.
Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый.
– Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила?
Или – в дамском магазине:
– Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся – с пряжечками или без?
Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора – хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития:
– Глеб, привет! Смотри, – толкает идущую рядом нежнолицая блондинка, – Глебка идёт!
– Ой, привет, Глеб! – радостно восклицает и вторая.
И смотрят на него почти влюблённо. На меня даже не глянут. Чёрт, даже не посмотрят на отца его.
Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся.
– Глебасей, кто это? – спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками.
В ответ он называет их имена – Вика и ещё Олеся. И всё, никакой информации кроме.
Я однажды слышал, как они общаются – на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, – вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причём в лицах.
Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа – и меня подмывает спросить, прервав чьё-нибудь гадкое матерное мычание:
– Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил?
Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков – и ничего, казалось мне тогда, отличные ребята.
Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашёл. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку с какой-нибудь пошлостью на устах вроде: «Отдыхаем, ребята?», как представил картинку эту – меня всего передёрнуло.
А мне ведь нет и тридцати.
Мне нет и тридцати, и я счастлив.
Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет – ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашёл ни одной причины для слёз, а смеюсь очень часто и ещё чаще улыбаюсь посередь улицы – своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья.
И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы.
Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник:
– Мама, а все умирают или не все?
– Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна.
– Мне так не нравится.
Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену.
Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, – наверное, уже семь лет.
В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила моё детское сердце липким холодом, – и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам.
Боясь напугать бабушку, ворошившую сено неподалёку, я спрятал руку, сжал её в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко.
Бабушка – я называл её «бабука» – сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая:
– Миленький… ну? Случилось… миленький… что?
И здесь только я закривил губы, и слёзы так и брызнули – брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей.
Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать.
Смерть, досадливую, как зубная боль, я вспоминал, лишь слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл – он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне:
– Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.
Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут.
Я пришёл в гараж, к своей белой и большой машине.
У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой.
Потом я бил ломом намёрзший, словно пытавшийся пробраться в гараж, лёд. Поломанный лёд лежал кривыми острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте.
Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мёрзлые куски, – вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно.
Через десять минут я выехал из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колёсами.
На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придётся всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами.
Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать ещё и третий плачущий голос.
– Что вы, чёрт вас подери! – выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, рванул по двору в полной темноте, а когда щёлкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу.
Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шёл беспрестанно.
Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намёрзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие дворники.
На постах не было постовых, и встречные машины попадались всё реже и реже. Несколько раз меня обгоняли, и я поддавал газку, чтобы ехать в компании с кем-то, ненавязчиво держась метрах в ста. Но вскоре эти машины уходили влево и вправо, в селения вдоль дороги, и в конце концов я остался один, посреди снега и среднерусской возвышенности, на пути от нижегородского города к рязанской деревне.
Иногда я начинал разговаривать вслух, но разговор не ладился, и я смолкал.
«Помнишь, как бабука приносила тебе чай утром, и к чаю печенья, намазанные деревенским маслом… Ты просыпался, тёплый и довольный, и пил…»
«Не помню».
«Помнишь».
Я пытался себя завести, взбодрить, чтобы не задремать, не затосковать болезненно и тускло.
«Вспомни: ты – ребёнок. Я – ребёнок. И твоё тело ещё слабо и глупо. Моё тело. Вспомни…»
Бабука рядом, безмерно любящая меня, внимательная и ласковая. И мир вокруг, который я мерю маленькими шажками, ещё веря, что едва подрасту – пройду его весь.
Мы много разговаривали с бабукой, она играла со мной и пела мне, и я тоже сильно её любил; но всё, что так живо помнилось, – отчего-то сразу рассыпа́лось, ни одно радостное происшествие из близкого прошлого не становилось живым и тёплым, и дворники со скрипом разгоняли воспоминания с лобового.
Дорога плутала в муромских лесах.
Бессчётно встречались малые речки, покрытые льдом, и деревни без единого огонька.
Хотелось встретить хотя бы светофор – чтобы он помигал приветливо, – но кому здесь нужны светофоры, кроме меня.
Машина шла ровно, хотя дорога, я видел и чувствовал, была скользкая, нечищеная и песком не посыпанная.
Через несколько часов я выехал к развилке – мой путь перерезала четырёхполосная трасса. И здесь наконец я увидел фуру, которая шла слева, и мне было радостно её видеть, потому что не один я в этой мерзлоте затерян – вот, пожалуйста, дальнобойщик жмёт на педаль.
«Пустой едет, поэтому не боится ни ГАИ, ни чёрта и тоже, быть может, рад меня видеть…»
Так думал я, рывками нажимая тормоз, чтобы пропустить фуру, но дорога не держала мою машину, колёса не цепляли асфальт. И даже ветер, кажется, дул в заднее стекло, подгоняя меня, подставляя моё тело, заключённое в тёплом и прокуренном салоне, под удар.
«Ивау! Га!»
«Доброе утро, пап…»
Я рванул рычаг скоростей, переставляя с «нейтралки» на вторую, потом немедля на первую – пытаясь затормозить так. Машину дёрнуло, на мгновенье показалось, что она сбавила ход, но я уже выезжал на трассу и смотрел тупо вперёд, в пустоту и опадание белоснежных хлопьев. Слева в моё лицо, отражающееся безумным глазом в зеркале заднего вида, бил жёсткий свет.
Дальнобойщик не стал тормозить, а вывернул руль и мощно вылетел на пустую встречную. Фура, громыхая и взмахнув огромным хвостом прицепа, проехала у меня пред глазами, быть может, в полуметре от моей машины.
Когда взметнувшая облако снега громада исчезла, я понял, что всё ещё медленно качусь. И мягко покачиваю рулем, словно ребёнок, изображающий водителя.
На первой скорости я пересёк дорогу. Дальнобойщик около ста метров ехал по встречной, а потом свернул на свою полосу, так и не остановившись, чтобы сказать мне, что я… Что я смертен.Я приоткрыл окно и включил вторую скорость. Затем – третью и почти сразу – четвёртую.
Иными словами Стихи Захара
По верховьям деревьев бьёт крыльями влага,
наклоняет лицо задышавшая зелень,
соловеет слегка чернота мокрых ягод, –
их дожди укачали в своей колыбели.
В отраженье меж век, распросоньем расколотых,
был туман; и земля, и сырая смородина,
и трава под ногами, рябая от холода,
приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.