Грешные ангелы
Шрифт:
— Мне так захотелось взглянутьна тебя… Какой тытеперь.
— Старый, — сказал я, понимая, что надо бы сказать что-нибудь иное.
— Ко-о-оля! Это не по-джентльменски — напоминать даме, хотя бы и косвенно, о ее возрасте. Скажи, ты, как и прежде, увлеченный, восторженный? Или озлобился?
— Я умиротворенный, — сказал я и сорвался. Чуть-чуть. Не следовало, знаю, но я сказал еще: — Ко всему прочему, у моей нынешней жены очень хорошая персональная пенсия…
31
Я
Перелистывая очередной, густо нашинкованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру — 25000! Оказывается, 25000 дней, как следовало из ссылки, кажется, на Аристотеля, это… плановая, предусмотренная природой продолжительность человеческой жизни.
Реагировал я на это открытие бурно и совершенно однозначно: 25000 дней — казалось, жутко, невероятно много! Я переводил дни в месяцы, месяцы — в годы, и все равно получалось много.
Конечно, я не держал своих выкладок в тайне и, как понял потом, ужасно всем надоел. Даже мой ближайший приятель Сашка Бесюгин не выдержал.
— «Много-много»! Ну и хорошо, что много, — сказал он, — пользуйся.
Даже не склонная к ироническим выпадам Галка посоветовала осторожно:
— А ты посчитай, сколько попугай живет, и сравни. По-моему, нам радоваться особенно нечего.
Мой отец — я и ему уши прожужжал — тоже оказался на стороне Гали и как бы вскользь заметил:
— Много-много, а растратишь без толку, так и не увидишь, как пролетят.
Пожалуй, удивительнее всех отреагировал Митька Фортунатов:
— Двадцать пять тыщ, говоришь? Если по десятке на день кинуть, огогошеньки! Четверть мильона получается…
Потом я забыл об этих выкладках.
Жил, как, вероятно, все живут — радовался, огорчался, скучал, торопился, тянул резину, горячился, успокаивался, надеялся, разочаровывался, ждал и догонял, вовсе даже не считая, сколько прошло, сколько осталось…
Все началось по заведенному. С рассветом принял дежурство. Солнце всходило красное-красное, тяжело разрывая путы холодного осеннего тумана. Туман лениво стекал со взлетной полосы, задерживался у капониров, накапливался на кромке леса, будто раздумывал — уходить или возвращаться? И уходил.
Нас с Остапенко подняли на перехват. Но «рама» вовремя смылась.
Мы располагали еще приличным запасом горючего, и я решил пройти над передком, взглянуть на дорогу. Там иногда удавалось поживиться — штучной автомашиной, повозкой, погонять штабного мотоциклиста…
Но когда не везет, тогда не везет: дорога оказалась совершенно пустынной. Полоска желтого серпантина в темно-зеленом обрамлении сосняка. Зенитки почти не стреляли. Словом, ни перехвата, ни свободной охоты, ни штурмовки не получилось.
С некоторой натяжкой наш полет можно было отнести к разведывательному. А что? Разведка прифронтовой дороги противника. Движение войск и техники не
Хотя слабое прикрытие или сильное прикрытие — понятия весьма относительные. Представим, противник высадил тысячу или даже пять тысяч эрликоновских снарядов, и все мимо. Как оценить прикрытие? А если тебя нашел один-единственный шальной дурак и перебил тягу руля глубины и разворотил масляный радиатор?..
Мы подходили к своему аэродрому, лететь оставалось минут двенадцать, когда у меня отказала рация. Только что дышала, посвистывала, хрипела, и сразу как выключили.
А Остапенко делал непонятные знаки: раскачивался с крыла на крыло (привлекал внимание), шарахался вправо… Много позже я узнал: он заметил пару «самоубийц» — финских устаревших «бюккеров» — и тянул меня на них.
Самое худшее, однако, произошло, когда Остапенко внезапно исчез (не выдержал, ринулся на «самоубийц»), а я вдруг почувствовал — ручка управления утратила упругость. Это было очень странное ощущение: ручка беспрепятственно ходила вперед и назад, но машина на эти отклонения никак не реагировала.
Самолет произвольно опускал нос и набирал скорость. Тяга руля глубины… Перебита или рассоединилась? Так или иначе самолет становился неуправляемым. И, как назло, я не мог ничего передать на аэродром.
«Впрочем, тут рядом, — подумал я лениво и неохотно. — Придется прыгать». Открыл фонарь, перевернул машину на спину, благо элероны действовали, и благополучно вывалился из кабины. Приземлился мягко. Даже слишком мягко — с отчетливым, глубоким причмоком.
Болото.
Освободился от парашютных лямок и стал соображать, где я. Выходило, до дому километров сорок, ну, пятьдесят…
Как только вылезать из болота?.. Топь страшенная. И еще затрудняющее ориентировку мелколесье…
Рассчитывать на помощь с воздуха не приходилось. Не увидят. И просигналить нечем: ракетница осталась на борту. Парашютное полотнище не растянуть — негде. Костер развести — сомнительная затея: кругом все чавкало, клочка сухого не было…
Искать самолет? Там бортовой паек, но, во-первых, я не видел, куда он упал. И во-вторых, машину, скорей всего, засосало, добраться ли до кабины?
Решил идти.
И тут я совершенно неожиданно подумал, поглядев на себя как бы со стороны: «Колька Абаза, проживший по состоянию на сегодняшнее число всего 9490 дней, должен выбраться! Есть же еще резерв… и ты, Колька, везучий!»
Сорок километров я шел четверо суток.
Подробности я опускаю: теперь подробности не имеют значения. Дошел.
На аэродроме появился в начале девятого.
Прежде чем кто-нибудь меня заметил, раньше, чем Брябрина заорала визгливым со слезами голосом: «Ой-ой-ой, мама… Абаза…» — увидел аккуратную фанерку, прилаженную к неструганой сосновой палке, воткнутой в пустом капонире. На той фанерке красовался листок в красно-черной рамке. С фотографией. И было написано десятка три строк.