Грустная песня про Ванчукова
Шрифт:
И ты – тебе теперь всю дорогу под горку – идёшь, волочишь свой портфель неподъёмный, пьянеешь от сухого острого снега, втыкающегося в лицо, и думаешь: «Как же хорошо! Как долго я этого ждал!» Вот и трамвайный круг, и тебе направо, и всего-то полкилометра до дома, а прямо тут, перед тобой, гидрант несколько часов как прорвало – и до следующего перекрёстка тротуар – вовсе не тротуар, а под горку каток. И ведь раскатали уже! И ты – с разбега – скок на дорожку, и как же здорово, обувка демисезонная, и подошвы-то у неё скользкие! Только ледяная дорожка быстро кончается, и ты портфель бросаешь и опять бежишь вверх, к началу – да ты и не один такой, много вас, а дорожка одна! С хохотом и толканием, с кучей мала и присвистом – так до одури, до жара под холодной потной рубашкой, уже не скользишь –
А годом позже: первый снег ночью. И первый лёд на горке в соседском дворе. И вместо школы – с горки, с горки, на ногах, на портфеле, на заднице! И половина твоего класса тут, вместо школы и уроков. А в школе – так карантин же, ура-ура-ура! И уже ноги не держат, и штаны мокрые, и снег за шиворотом. И домой идти как-то надо, а портфель – ты на нём вместо санок – было портфелю всего три дня; и ведь дорогой был, ну и как объяснить, а?..
Ты не знаешь меры в зиме, потому что её мало и выключат её в любой момент, тебя-дурака не спросив, не предупредив. Зима в твоём городе – как кусочек хлебушка голодному ребёнку дать. Проглотит в один миг, спасибо скажет – да не наестся.
Бывает так: допустим, тебе пять. Или шесть. Или семь. Или ещё сколько-то – какая разница.
Отец уехал в командировку. За полторы тыщи километров. Вечером, в ночь, сел за руль и уехал. Он не один, он с водителем – они на подмене едут, чтобы не спать и быстрее доехать. Он уехал, а ты остался. У тебя такая же обыкновенная жизнь, как всегда.
Настаёт следующий вечер.
Никто не заваривает чай, неуклюже засыпая в чайник заварку и обязательно просыпая мимо. Никто не наливает потом в стакан с подстаканником, где что-то написано непонятными закорючками. Я не могу прочесть: это армянские буквы, написано – «Ереван»; а подарил дядя Гагик, мамин однокурсник.
Никто не скрипит стулом у телевизора. Телевизор выключен, никому теперь не нужен. Стоит: серый, металлический, совсем холодный. К нему щекой прижимаешься – он ледяной, а вот когда отец смотрит, тогда тёплый, потрескивает внутри. И, если принюхаться, от задней картонной стенки отдаёт свежей грозой.
Некому курить. Пепельница мытая – противная, нежилая, ненастоящая.
Секретер закрыт. Зелёная лампа, что обычно освещает внутренности, полные ручек, книжек, тетрадей – там есть даже увеличительное стекло и логарифмическая линейка – лампа выключена и повесила голову на самом верху. А стул, что всегда повёрнут к деке секретера, нынче прилепился спинкой к стене. Это не его место – но нет дома хозяина, и стул теперь просто старая мебель, а не держалка, к которой можно прилепиться обеими руками и отвлекать отца от дел.
Телефоны молчат. Все три: городской, заводской и прямой диспетчерский. Они горой – отпихивая друг друга: я!.. я!.. нет, я!.. – сгрудились на маленькой полочке. Их провода всегда путаются между собой, тогда отец тихо ругается. Иногда он кладёт трубку от одного на рычаг другого, смеётся. Отец близорук как крот, и без очков ему все телефоны на одно лицо.
Поутру не пахнет противным «шипром». Некому гудеть-жужжать бритвой. Некому чистить ботинки. Некому влезать в длинный чёрный плащ, да и самого плаща на вешалке нет. И шляпы тоже.
Так тянутся дни – три, четыре, пять – почти неделя. И вот он должен вернуться. В пять вечера – нет. В шесть – нет. В девять ты – «без разговоров, я сказала!» – идёшь спать.
Ты не ворочаешься. Ты покорно ложишься, натягиваешь одеяло до подмышек и засыпаешь. Но не до конца. Ты вроде спишь, а вроде не совсем спишь. Потому что ждёшь.
И где-то там, совсем сквозь сон, коротко хлопает дверь. И – голос, тихо-тихо. И чемоданом об пол – бух! И – чуть-чуть «шипр».
А ты в состоянии полного безоговорочного беспредельного яркого горячего счастья хочешь вскочить и к нему побежать, но вместо – тут же безмятежно засыпаешь совсем.
Чтобы утром проснуться от жужжания бритвы, стены запаха «шипра» и идиотского треска трёх телефонов.
А ты вечность как на воротах, и августовский закат против тебя, в лицо тебе, в глаза, и твоя команда дует – играть не умеете, и на ворота
И начинаешь пить.
На следующий день не изменилось ничего. Только, если всегда Ванчуков просыпался, делал уроки, собирал портфель, выбегал из дома за пирожком с повидлом, ватрушкой или бубликом, прибегал домой, отдавал пирожок, ватрушку или бублик, хватал портфель и нёсся в школу во вторую смену, то на следующий день он проснулся, сделал уроки, собрал портфель и поплёлся в школу. Как обычно, мимо рабочей столовой, где и пекли пирожки с повидлом, ватрушки и бублики. Только теперь в первый раз прошёл мимо.
Дня через два исчезли очки с прикроватной тумбочки. Очень старые. Одна заушина сломана, а правая линза – круглая и изящная – с маленькой озорной трещинкой сбоку. Когда уходил в школу, очки были на месте. Когда вернулся, рядом с пепельницей, теперь пустой и чистой, не было уже ничего.
На следующий день не стало пепельницы. И тумбочки.
Ещё через несколько дней рассохшийся скрипучий комод, в чьи ящики Ольгерд любил засовывать курносый нос и нюхать чудесный запах древности – ещё тогда, в те времена, когда не доставал рукой до верхнего ящика – комод ушёл вслед за очками. На том месте, где он когда-то стоял, стена кричала совсем свежей, не выцветшей жёлтой побелкой. Это только кажется, что вещи живут сами по себе. Нет, они безраздельно связаны с людьми. И приходит день, когда их больше некому защитить.
Швейная машина исчезла, не прощаясь, спустя две недели. Подставка с ножным приводом – на нём Ванчуков совсем маленьким любил кататься, словно на качелях – оставалась на месте ещё какое-то время. Подставка без машины Ванчукову не нравилась: вызывала неясное щемящее чувство.
Когда человеку почти одиннадцать, мир изумительно материален, осязаем, ароматен и безжалостен.
Настал черёд кровати, старой, металлической, с продавленной сеткой, с никелированными перекладинами и круглыми холодными шариками. Вернувшись в очередной раз домой сразу с тремя пятёрками в дневнике, Ванчуков не обнаружил кровати. Вместо неё пятном сиял невыгоревший линолеум. Но на это было наплевать. Хуже другое – в том месте, где привыкли стоять тапочки, линолеум оказался вытерт. Раньше прогалины были закрыты тапочками – а теперь смотрели на Ванчукова, не моргая.