Гуманизм и терроризм в русском революционном движении
Шрифт:
Annotation
Гуманизм и терроризм в русском революционном движении.
– «Революционный радикализм в России: век девятнадцатый». Москва, 1997.
Опубликовано в: Витторио Страда, Россия как судьба - Москва: Три квадрата, 2013, С.209-267.
В РЕВОЛЮЦИОННЫХ анналах 1871 год отмечен как год Парижской Коммуны. Но он должен быть отмечен также как год другого события в истории революционного духа от взятия Бастилии до штурма Зимнего дворца: год процесса над членами организации Сергея Нечаева «Народная расправа»1 .
Проходивший с июня по сентябрь в Петербурге процесс был кульминацией нечаевского дела и одновременно важным, переломным моментом в более широком смысле: это был в действительности первый публичный политический процесс в России; более того, царские власти, не препятствовавшие скрупулезному соблюдению всех процедурных норм, придавали процессу максимальную гласность, поскольку рассчитывали, как оказалось, ошибочно,
Но уже в ходе процесса чиновник III Отделения К.Ф. Филиппеус констатирует, что стороны поменялись ролями: «Не общество и государство в лице суда является обвинителем, а, напротив, они становятся обвиняемыми и обвиняются с силой и красноречием фанатического убеждения, как бы напрашивающегося на мученичество. Такие примеры всегда создают последователей, и для того, чтобы последователи этих смелых «отщепенцев» знали, как им сплотиться и какие средства ведут к замене старого общества новым, им теперь нужно будет иметь только «Правительственный Вестник», который отныне сделается руководством наших революционеров, так как в него вошли все документы, прочитанные на суде, то есть правила организации тайного общества, исповедь революционера (т.е. «Катехизис») и почти все возмутительные воззвания, которые до сих пор держались в тайне и за распространение коих законы определяют строгие наказания». И добавляет, показывая себя проницательным социологом: «Так называемая благонамеренная, благоразумная часть публики, без сомнения, с омерзением отвернется от подсудимых и их теорий, но она при всем своем численном превосходстве представляет пассивную массу, и все перевороты всегда исходили от буйного меньшинства, приобретающего силу через систематическое сплочение»3 .
Не только царские власти осознавали, что дело Нечаева и процесс, причиной которого оно явилось, имеют показательное значение. То, что с Нечаевым проявилось нечто серьезное, поняли и революционеры: сначала в России, в лоне самого студенческого движения, где, как показал Козьмин, быстро появились антинечаевские тенденции4 , а затем, с еще большей силой, – в русской эмиграции, где приезд Нечаева оттенил различия между Герценом, с одной стороны, и Бакуниным и Огаревым – с другой, а также в самих международных кругах, ввиду того, что как раз тесное сотрудничество с Нечаевым стало новым и решающим пунктом обвинения Бакунина со стороны его противников – Маркса и Энгельса5 . В литературе имя Нечаева ассоциируется с одним из крупнейших романов Достоевского, который поставил проблему революции в центр собственных этико-интеллектуальных поисков. Наконец, с Нечаевым, недолго и сумрачно сверкавшим на революционном небосклоне, связана более интенсивная и развернутая деятельность Петра Ткачева, крупнейшего из русских якобинцев или бланкистов6 .
Вот почему процесс, имевший место в Петербурге в 1871 г., может быть поставлен по важности рядом со знаменитыми событиями Парижской Коммуны. Однако это сближение может показаться скандальным, ибо в то время, как над Коммуной светится ореол сурового героизма, над Нечаевым нависает тень двусмысленного бесславия. Если истинное лицо революции трагично и лучезарно, как лик Коммуны, бледный образ Нечаева, убийцы макиавеллиевского толка, должен рассматриваться как аномальное пятно, появившееся, подобно призраку, на мгновенье, чтобы тут же рассеяться. Уже Михайловский упрекал Достоевского в непонимании того, что «нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе, как в качестве третьестепенного эпизода»7 .
Бессмысленно полемизировать с Михайловским, защищая политическое, историческое и художественное чутье Достоевского. Мнение Михайловского интересно как проявление того замешательства, когда стремятся минимизировать предмет скандала и объявляют его случайным и исключительным. Но слишком многочисленны и слишком глубоки те отклики, которые вызвало в свое время дело Нечаева, чтобы разделять ободряющее спокойствие русского народника, и наш опыт потомков, лучше знакомых именно с «нечаевским» аспектом революции, не позволяет нам свысока смотреть на этот эпизод, но побуждает прояснить его смысл и значение.
С другой стороны, случай Нечаева можно использовать отвлеченно, воспринимая его как препарат для метафизического анатомирования революции. Но если оборвать жизненные связи нечаевского дела с духовной средой, в которой оно возникло, то мы и получим «монстра», о котором говорил Михайловский, и суть, которая из него извлекается, будет поистине чудовищной. Нечаев совершил революцию в революции, и тот, кто не учитывает, каким образом революция реагировала на того, кто ее революционизировал, рискует упустить самый смысл нечаевского случая как конкретного события и как сюрреволюционной парадигмы. Материалы, документально подтверждающие наличие этого узла значений, многочисленны и разнообразны по характеру. Их круг не может ограничиваться центральной и традиционной проблемой взаимоотношений Нечаева и Бакунина. Даже недавно опубликованные архивные документы8 не прольют свет на эти взаимоотношения, если не погрузиться в более широкий и богатый контекст фактов и проблем. В этом случае пересечется множество лучей, исходящих из источников различной природы: от политико-философской полемики до романическо-фантастического вымысла, от писем до дневников, от программных статей до литературных рецензий. Тогда самые авторы этих документов откроются в динамичном ракурсе со всеми присущими им противоречиями и изменениями и из средств для осмысления нечаевского дела превращаются в сгустки опыта, которые могут быть осмыслены в свете этого беспрецедентного дела. Только так Нечаеву, имени индивидуальному для целого клубка анонимных сил в стадии становления, можно будет вернуть те истинно присущие ему черты, восприятие которых неоднократно менялось как у его современников, так и в наше время.
В марте или апреле 1869 г. Сергей Нечаев, тогда 22-летний, прибыл в Женеву и установил личные контакты с Бакуниным и Огаревым. Он начал включаться в широкую политическую деятельность, в которой руководящая роль принадлежала Бакунину и в которую был втянут также Огарев, несмотря на неодобрение со стороны своего друга Герцена. Свои первые шаги на этом поприще Нечаев совершил за год до этого, в 1868 г., в студенческих кружках Петербурга, где был вольнослушателем местного университета. В российскую столицу он попал из провинции, занявшись учебой после тяжелых мытарств обездоленного простолюдина; в 19 лет, выдержав учительский экзамен, начал преподавать в народной школе в Петербурге.
Недостаток культуры и прежде всего того общего духа, который культура формирует даже в своих образованных ниспровергателях, компенсировался или усугублялся, однако, другими качествами, и в первую очередь гигантской энергией и дьявольской волей, поставленными целиком на службу революционному Абсолюту, что признавали за ним с восхищением или ужасом все современники.
По этим причинам Нечаев мог восприниматься как явление новое и для многих чуждое традиционной революционной среде. Таково было впечатление Веры Засулич, нарисовавшей его портрет, лишенный симпатии, но отнюдь не проницательности, в следующих строках: «Нет достаточно данных, чтобы проследить, как сложился этот бесконечно дерзкий и деспотический характер и на чем именно выработалась его железная воля; несомненно, однако, что главнейшая роль принадлежит тут происхождению, исключительной личной судьбе Нечаева. Самоучке, сыну ремесленника пришлось, конечно, преодолеть массу препятствий, прежде чем удалось выбиться на простор, и эта-то борьба, вероятно, и озлобила, и закалила его. Во всяком случае ясно одно: Нечаев не был продуктом нашей интеллигентной среды. Он был в ней чужим. Не убеждения, не взгляды, вынесенные им из соприкосновения с этой средой, были подкладкой его революционной энергии, а жгучая ненависть, и не против правительства только, не против учреждений, не против одних эксплуататоров народа, а против всего общества, всех образованных слоев, всех этих баричей, богатых и бедных, консервативных, либеральных и радикальных. Даже к завлеченной им молодежи он, если и не чувствовал ненависти, то, во всяком случае, не питал к ней ни малейшей симпатии, ни тени жалости и много презрения. Дети того же ненавистного общества, связанные с ним бесчисленными нитями, «революционеры, праздноглаголящие в кружках и на бумаге», при этом гораздо более склонные любить, чем ненавидеть, они могли быть для него «средством или орудием», но ни в коем случае ни товарищами, ни даже последователями. Таких исключительных характеров не появлялось больше в нашем движении и, конечно, к счастью»9 .
Как и Михайловский, Засулич открещивается от фигуры Нечаева, провозглашая ее уникальность. Если и можно согласиться с Верой Засулич, когда она называет «исключительным» этот характер, то ни в коем случае, когда она пишет, что подобных характеров «больше не появлялось» в революционном движении. Но было бы ошибочным обращать внимание исключительно или прежде всего на «характер» Нечаева: если его психологический портрет и важен, то решающим является все же тот тип практической и теоретической деятельности, которому Нечаев положил начало и который вполне может быть повторен и при менее «исключительных» характерах, причем даже с большим успехом в безличных и коллективных формах.