Харбинские мотыльки
Шрифт:
В Екатеринентале Ребров встретил Стропилина. Евгений Петрович сидел на скамейке и презрительно ухмылялся, выглядел напряженным, как колючка. Старый мятый плащ. Острый воротник пиджака наново прострочен, манжеты и карманы тоже. На шее затвердевшая царапина от бритвы.
— Что, все ходите, бродите? — насмешливо сказал он художнику, покачивая ногой, складки на брюках резали воздух; быстрым движением спрятал в карман карандаш и бумагу.
— Хожу, — проговорил Борис, со вздохом присаживаясь рядом на скамейку (бросил взгляд на ботинки писателя: изрядно сношены и запачканы). Посмотрел в сторону пруда.
— Какой? Обычный день, — хмуро сказал писатель, рассматривая свои ногти.
Борис глянул на Стропилина: его лицо было желтым, жидкие волосы топорщились, серые глаза тускло поблескивали, на плечах лежали тени.
— Ну, что скажете? — спросил он, ядовито улыбаясь. — Где пропадали? Как поживает ваш француз? Что говорит о Ревеле?
— Француз? А что он говорит?
— Вы говорили, что он тут жил прежде, вернулся, после всех этих изменений…
— Ах, вот вы о чем, — Борис догадался, что француз Стропилину нужен для его писанины. — Говорит, что раньше было лучше. Одно и то же говорит. Все больше ругается: quel bordel! des putains, toutes sortes de brigands et des filous! [33] Всем недоволен.
33
Какой бордель! Проститутки, жулики и воры всех мастей! (фр.).
— Это и понятно, — усмехнулся писатель, — когда была Россия, французам в первую очередь было лучше. Они ведь всю интеллигенцию секли, подумать только, а? А вас не успели? Или успели?
— Нет, меня французы не секли, — подумал: наверное, это войдет в его «Записки». Придумает уродливый заголовок. Разговор с художником. На скамейке в Екатеринентале. Так все вывернет, сам себя не узнаешь. Он прикрыл рукою глаза. Лечь бы сейчас и уснуть… отдаться сумятице….
Глухо упал тяжелый каштан.
— Зачем он тогда тут сидит? Ехал бы к себе во Францию, раз недоволен. Будто у них там жуликов и шлюх меньше, — Стропилин громко засмеялся, тотчас умолк, посмотрел на ботинок.
— Он бы уехал, но у него здесь дело, парфюмерное, семья… Много причин оставаться в Ревеле.
— А, так он парфюмер!
— Нет, он представитель какой-то парфюмерной компании. Коммивояжер.
— А я думал он фотограф, художник.
— Это побочное. Он этим для себя занимается, фотографирует замки, всякую старину. Очень много Гапсаля. Но в первую очередь он — светописец, дагеротипист, это-то нас и связывает.
— Как? А вы что, тоже дагеротипист?
— Да, я занимаюсь этим с детства, мой отец был известный светописец, единственный в нашем городе, он этим в основном и занимался…
— А что за парфюмерия у вашего француза?
— Я не знаю, не интересовался.
— Вот какой вы, ничем не интересуетесь.
— Это не мое дело, — сказал Борис, понимая, что самого Стропилина нимало француз не интересует, а спрашивает он просто так.
— Так чего вы с ним тогда связались? Французский вы вроде бы знаете, уроки Евлухинским детишкам даете. Как они там,
— Почему же за так? Он мне дает возможность немного подзаработать. Какое мне дело до его парфюмерии? Я парфюмерией никогда не интересовался. Я и не пользуюсь. Мне как-то все равно. У него отличная лаборатория. Вот что мне важно! Я работаю, выручка пополам. Ему и делать ничего не приходится. Все делаю я. Работаем как можем. Деньги не помешают. Сами знаете, сколько за вид [34] платить приходится. А просрочил — штрафов не оберешься…
— Да, да…
34
Вид на жительство.
— Я французу многим обязан. Он меня многому научил. Пару раз выручал. Не все ж мне у родственника тянуть. Обещал мои работы выставить во Франции…
— Да? Так замечательно!
— Слова… Пока одни слова…
— И то хорошо. Общаетесь. Другие-то вон, фабрика и все такое. Понимаете? Фабрика глотает людей. В штольню уходят и не возвращаются. Бездонные эти штольни. Так что вам бы радоваться…
— Радуюсь.
— Многие так узко живут, только в своем котелке варятся. Посмотрите, как в Коппеле некоторые в этих домишках ютятся. Никого кроме соседей, тоже русских, таких же несчастных, как они сами, не видят.
— Да, верно, был я давеча там, и знаете, что видел? Нищета.
— Нищета! — воскликнул писатель. — Вот о чем писать нужно, а не картинки малевать, дамочек фотографировать…
— Некоторые до того дошли, в таком отчаянном положении… Я тут мальчику одной писательницы хлеб и чернила дал, он в обморок на улице упал.
— Писательницы? Какой писательницы? — загорелся Евгений Петрович. Он знал всех писательниц. Вернее: он был уверен, что всех знал. — Какие хлеб-чернила? Расскажите-ка…
Ребров вкратце рассказал о своем приключении, о сыне писательницы, — Стропилин внимательно слушал, глаза его расширялись, он ими поедал Реброва, но как только понял, кто была эта писательница, откинулся и уже не хотел дослушивать историю.
— Ах, знаю я ее, тоже мне писательница, — наконец, перебил он Бориса. — Ни писать, ни устроить свою жизнь не может. Пишет всякие фантазии. И те кое-как! Она и в Петербурге жила на нищенские гонорары, составляла гороскопы, кажется, муж ее, кстати, тоже на парфюмера работал, на заводике Ралле, в Москве…
— А мне говорили, он был музыкантом, учителем музыки…
— Да ну, что вы! Чепуха! Какой музыкант! Я был на одном вечере, где они с мужем появились, в шестнадцатом, кажется, году, так производили они на всех впечатление просто гнетущее. Одеты они были плохо, и выглядели так, словно приехали из страшной пыльной провинции, где и людей не видят. А какой вздор она писала! Любовные романчики, лубок!
— Мне кажется, она пишет что-то эзотерическое…
— И не только. Любовных романчиков у нее было хоть отбавляй! Да и те не всегда печатали. Так плохо они были написаны. На что они жили, хотел бы я знать…