Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
У меня не было перочинного ножа и вообще ничего подходящего.
— Ганна, — говорю я, — открой!
Когда мне удалось с помощью кочерги приоткрыть наконец дверь, Ганна навалилась на нее всем телом, она даже закричала, когда меня увидела. Я стоял полуголый, может быть, она закричала поэтому. Конечно, мне было ее жалко, и я не стал силой открывать дверь.
— Ганна, — говорю, — это я!
Она хотела быть одна.
Сутки назад (мне это показалось воспоминанием юности) мы с Сабет сидели еще в Акрокоринфе, ожидая восхода солнца. Этого я никогда не забуду. Мы приехали из Патраса и сошли в Коринфе, чтобы осмотреть развалины храма с его знаменитыми семью колоннами, а потом пошли ужинать в придорожную гостиницу, расположенную поблизости. Ведь Коринф, вообще-то говоря, — жалкий городишко, совсем деревня. Когда выяснилось, что в гостинице нет свободных номеров, было уже поздно, сгущались сумерки; тогда я предложил
Крики осла в ночи. «Будто настраивают виолончель», — говорит Сабет, а по-моему — как скрип тормозов! Кроме этого, ни звука, мертвая тишина. Собаки тоже умолкли, как только перестали слышать шаги. Белые домики Коринфа как рассыпанные куски рафинада. Ищу другое сравнение только для того, чтобы продолжать игру. «Последний черный кипарис как восклицательный знак!» — говорит Сабет; я спорю: у восклицательных знаков тонкий кончик внизу, а не наверху. Всю ночь мы бродили и не встретили ни одного человека. Вдруг заблеяла коза, и мы испугались, а потом опять тишина над черными, пахнущими мятой склонами. Тишина, в которой слышны удары сердца. Жажда. Только шелест ветра в сухой траве. «Как будто рвут шелк», — говорит Сабет. Мне пришлось долго искать сравнение. Часто я вообще ничего не находил, и тогда Сабет по правилам игры получала очко. Ей почти всегда что-нибудь да приходило в голову. Башни и зубцы средневековой крепости — как декорация в опере! Мы минуем одни ворота, затем другие, нигде не журчит вода; мы вслушиваемся в эхо наших шагов, отлетающее от стены турецкого бастиона. Но стоит нам остановиться, как снова возникает мертвая тишина. «Наши длинные тени как вырезанные ножницами силуэты», — говорит Сабет. Мы вели счет, кто первый наберет двадцать одно очко, как в пинг-понге, потом снова начинали с нуля и так до тех пор, пока вдруг среди ночи не оказались на вершине горы. Наша комета уже скрылась. Вдалеке мерцало море. «Как оцинкованная жесть», — сказал я, а Сабет сказала, что ей холодно, но что все же это была великолепная идея — не ночевать в гостинице. Впервые в своей жизни она проводила ночь вот так, на воле. Мы ждали восхода солнца, я обнял Сабет, чтобы ее согреть, и чувствовал, как она дрожит, ведь перед рассветом всегда сильно холодает. Потом мы выкурили нашу последнюю сигарету. О наступающем дне, который был для Сабет днем возвращения домой, мы не сказали ни слова. Около пяти утра начало светать: небо как тонкий фарфор! С каждой минутой светлели и море и небо, но не земля. Можно было догадаться, где находятся Афины; в светлых бухтах возникали черные островки. Твердь отделялась от воды, а над всем этим витало несколько утренних облачков. «Как пуховки с розовой пудрой!» — сказала Сабет, а я ничего не нашел в ответ и проиграл очко. 19:9 в пользу Сабет. Воздух в этот час как цветы осенницы. Я тоже нашел сравнение: как целлофан, которым ничего не обернуто. Потом стал различим прибой: как пивная пена! Сабет тоже находит: как кружевные оборки. Я беру назад свою пивную пену и предлагаю: как стеклянная вата! Но Сабет не знает, что такое стеклянная вата; а тут из моря вырвались первые лучи — как сноп пшеницы, как сверкающие копья, как трещины от удара на ветровом стекле, как дароносица, как фотоснимок пучка несущихся электронов. Но за каждый объект, так сказать, можно получить только одно-единственное очко, напрасный труд искать полдюжины сравнений, да к тому же за это время солнце успевает взойти и ослепить нас. «Как выход плавки в доменной печи», — говорю я, а Сабет молчит и теряет очко… Я никогда не забуду, как она сидела на этой скале, — молча, с закрытыми глазами, озаренная солнцем. Она сказала, что счастлива, и я никогда не забуду всего этого: море, которое на глазах становилось темнее — сначала более синим, потом лиловым, море Коринфа и другое, Аттическое море; красноватая распаханная земля, серо-зеленые кроны оливковых деревьев и их длинные тени на красной земле. Первое тепло утренних лучей и Сабет, которая меня обнимает, словно я подарил ей все это — и море,
На столе стоял завтрак, который мне оставила Ганна, и лежала записка: «Скоро приду, Ганна». Я ждал. Я чувствовал себя очень небритым и обыскал всю ванную в поисках бритвы, но ничего не нашел в доме, кроме флакончиков, коробочек с пудрой, губной помады, каких-то тюбиков, лака для ногтей, заколок; в зеркале я увидел, как выглядит моя рубашка — еще ужаснее, чем вчера: пятна крови несколько поблекли, но зато расплылись.
Я ждал не меньше часа.
Ганна пришла из больницы.
— Как она себя чувствует? — спрашиваю я.
Ганна какая-то странная.
— Я подумала, — говорит она, — что тебе надо выспаться..
Потом говорит без обиняков:
— Я хотела побыть с Эльсбет вдвоем. Тебя это не должно обижать, Вальтер. Мы ведь двадцать лет прожили с ней вдвоем.
Я ей ничего не ответил.
— Это не упрек, — говорит она, — но ты должен понять. Мне хотелось побыть с ней вдвоем. И все. Я хотела с ней поговорить.
О чем же они говорили?
— Бог весть о чем.
— Обо мне? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит она. — Она рассказывала про Йель. Только про Йель, про какого-то молодого человека по имени Гарди… В общем, всякую чушь.
Сведения, которые Ганна принесла из больницы, мне не понравились: скачущий пульс, вчера учащенный, сегодня замедленный, весьма замедленный, лихорадочный румянец на лице, как говорит Ганна, сильно суженные зрачки, затрудненность дыхания.
— Я хочу ее увидеть, — говорю я.
Ганна считала, что сперва надо купить рубашку.
С этим я не мог не согласиться.
Ганна позвонила куда-то по телефону.
— Все в порядке, — говорит она, — мне дают институтскую машину, чтобы мы могли поехать в Коринф за ее вещами и за твоими тоже. Там ведь твои ботинки и куртка.
Ганна в роли администратора.
— Все в порядке, — говорит она, — такси сейчас будет.
Ганна ни секунды не сидит на месте, все время что-то делает, поговорить с ней невозможно. Она высыпает окурки из пепельницы, опускает жалюзи.
— Ганна, — спрашиваю я, — почему ты на меня не смотришь?
Быть может, она этого сама не замечала, но это было так: в то утро Ганна на меня совсем не глядела. Разве я был виноват, что все так случилось? Правда, Ганна ни в чем меня не упрекала, ни на что не жаловалась, только вытряхивала пепельницы — мы ведь вчера весь вечер курили.
Я не выдержал.
— Слушай, разве мы не можем поговорить как люди?
И взял ее за плечи.
— Слушай, — говорю я, — посмотри на меня!
Ее плечи — я испугался, когда прикоснулся к ним, — уже и нежнее, чем у дочери, какие-то более хрупкие, трудно допустить, что Ганна стала меньше; ее глаза, еще более красивые, чем прежде, — мне хотелось, чтобы они глядели на меня.
— Вальтер, — сказала она, — ты мне делаешь больно.
Я говорил глупости, но молчать, по-моему, было еще ужаснее; я сжал в ладонях ее лицо. Чего я хотел? Я и не думал целовать Ганну. Почему она вырвалась? Понятия не имею, что я говорил. Я только видел ее глаза, в которых вспыхнул ужас, ее седые волосы, ее лоб, нос — какое благородство линий (или как это еще сказать); все очень женственное, благороднее, чем у дочери, ее дряблая черепашья кожа на шее, веер морщинок на висках, глаза, в которых нет усталости, а только ужас, глаза еще более красивые, чем прежде.
— Вальтер, — говорит она, — ты чудовище!
Эту фразу она повторила дважды.
Я ее поцеловал.
Она, не мигая, глядела на меня, пока я не разжал руки; она молчала и даже не поправила волосы, она молчала — она проклинала меня.
Потом пришло такси.
Мы поехали в торговую часть города, чтобы купить рубашку — вернее, ее купила Ганна, у меня ведь не было денег; я ждал, сидя в такси, чтобы не показаться на людях в грязной рубашке; Ганна была трогательно внимательна ко мне; она даже вернулась назад, чтобы спросить, какой я ношу размер. Потом мы поехали в институт, где Ганна, как было договорено, получила машину «опель», и потом — к морю, чтобы привезти вещи Эльсбет и мой бумажник, вернее, мою куртку (там же был паспорт) и мою кинокамеру.
Ганна вела машину.
В Дафнии есть рощица, где я мог бы, как мне казалось, переодеть рубашку, но Ганна покачала головой и не остановила машину, хотя я и развернул пакет.
О чем мы могли говорить!
Я говорил о греческой экономике: не доезжая Элевсиса, я увидел крупное строительство — Greek governement oil refinery [85] , его осуществляли немецкие фирмы, но Ганну это сейчас (да и вообще никогда) не интересовало; однако молчать было тоже невыносимо. Она только один раз обратилась ко мне:
85
Греческий государственный нефтеочистительный завод (англ.).