Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Мы бесконечно долго молчим.
Она снова подсунула руку под роговые очки и сжимала лицо, будто боялась, что оно рассыплется; я казался себе извергом.
— Ты-то здесь чем виноват! — говорит она.
Ганна не плакала, и от этого было только еще тяжелей; она встала.
— Да, — говорит она, — пойдем спать.
Было уже около двенадцати — так мне, во всяком случае, представлялось, — ведь у меня теперь не было моих часов, — но и помимо этого возникло ощущение, что время остановилось.
— Ты
Мы стояли в ее комнате.
— Ганна, скажи мне правду: Иоахим ее отец?
— Да, — говорит она, — да!
В ту секунду я испытал облегчение — у меня не было основания считать, что Ганна лжет, — и тогда я думал (о будущем все равно думать было невозможно): самое главное, что девочке вовремя ввели сыворотку, что ее спасли!
Я протянул Ганне руку.
Так мы стояли, до того усталые, что едва держались на ногах, — по-моему, Ганна тоже; собственно говоря, мы уже попрощались, когда Ганна вдруг еще раз спросила:
— Вальтер, что у тебя было с Эльсбет?
Я был уверен, что она сама знает.
— Ну, — говорит она, — скажи!
Не знаю, что я ответил.
— Скажи, да или нет! — настаивает она.
Что сказано, то сказано.
Ганна еще улыбалась, словно она не слышала моего ответа; я испытывал облегчение оттого, что наконец все было сказано, я стал как будто бодрее, во всяком случае, у меня немного отлегло от души.
— Ты на меня не сердишься? — спрашиваю я.
Я предпочел бы спать на полу, но Ганна настояла на том, чтобы я отдохнул как следует. Постель уже была постлана — хрустящие простыни, все приготовлено для дочери, которая полгода пробыла на чужбине: на подушке — новая пижама, Ганна ее унесла; на ночном столике — цветы и шоколад, это осталось.
— Ты на меня не сердишься? — спрашиваю я.
— Тебе ничего не нужно? — спрашивает она. — Мыло вот здесь.
— Я не мог знать… — говорю я.
— Вальтер, — говорит она, — нам надо спать.
Она не сердилась, как мне показалось, она даже еще раз протянула мне руку. Она нервничала, вот и все. Она торопилась уйти. Я слышал, что она пошла на кухню, где все уже было давно убрано.
— Я могу тебе помочь?
— Нет, — говорит она, — спи!
Комната Сабет: небольшая, но милая, и здесь тоже много книг, вид на Ликабетт; я еще долго стоял у открытого окна.
У меня не было пижамы.
Шарить по чужим комнатам, все там рассматривать, обнюхивать — это не в моем вкусе, но фотография стояла на видном месте — на книжной полке; и, в конце концов, я ведь сам знал Иоахима, ее отца, поэтому я позволил себе снять эту фотографию с полки.
Снимок был сделан в 1936 году в Цюрихе.
Собственно говоря, я решил лечь в постель и больше ни о чем не думать, но у меня не было пижамы, как я уже сказал, а только грязная рубашка.
Наконец
Было, наверное, уже около двух часов ночи, я примостился на краю чистой постели в той позе, в которой бездомные бродяги сидят на скамейках в городских садах, — склонившись вперед, они спят сидя, словно эмбрионы (мне это сравнение всегда приходит на ум, когда я их вижу), но я не спал.
Я пошел мыться.
Я постучал даже раз в стенку.
Ганна делала вид, будто спит.
Ганна не хотела со мной говорить; она сказала мне в тот вечер — уж не помню, в связи с чем, — чтобы я замолчал: «Все становится таким мелким, когда ты об этом говоришь!»
Быть может, Ганна и в самом деле спала.
Ее письма из Америки — я имею в виду письма Сабет — лежали на столе, целая стопка, с печатью из Йеля; потом одно письмо из Гавра и открытки с видами из Италии; я прочел одну-единственную, потому что она упала на пол: привет из Ассизи (обо мне упоминания не было), тысяча поцелуев маме, крепко обнимаю.
Я выкурил еще сигарету.
Потом я попытался выстирать рубашку.
Не знаю, почему я решил, что все уже позади, во всяком случае худшее, и почему я думал, что Ганна в самом деле спит.
Я стирал, стараясь делать как можно меньше шума.
Не буду отрицать, что на какие-то минуты я просто забывал, что произошло, — вернее, все случившееся казалось мне сном, вроде того, когда снится, что ты приговорен к смерти, но знаешь, что этого не может быть, что надо только проснуться…
Я повесил свою мокрую рубашку на окно.
Я разглядывал лицо Иоахима, приятное мужское лицо, но сходства с Сабет я не находил.
— Ганна, — крикнул я, — ты спишь?
Ответа не последовало.
Я замерз, потому что был без рубашки, но мне почему-то не приходило в голову взять ее халат, который висел на двери, я его видел.
Вообще все ее девчоночьи вещи!
Ее флейта на книжной полке…
Я потушил свет.
Видимо, Ганна довольно долго плакала, уткнувшись лицом в подушку, прежде чем оказалась не в силах сдержать рыдания, — я испугался, когда услышал ее плач; моя первая мысль — она соврала, я отец Сабет. Она рыдала все громче, и наконец я подошел к ее двери и постучал.
— Ганна, — говорю, — это я.
Она закрыла дверь на задвижку.
Я стоял и слушал ее всхлипывания; тщетно я умолял ее выйти и сказать мне, в чем дело, — в ответ раздавались только всхлипывания, то тихие, то снова громкие, и конца этому не было, а когда наступала тишина, становилось еще страшней, я прикладывал ухо к двери и не знал, что и думать, часто у нее просто пропадал голос, я с трудом улавливал чуть слышное стенание и даже испытывал некоторое облегчение, когда до меня снова доносились ее всхлипывания.