Хромой Орфей
Шрифт:
Отречься? Как это делается? Убить тебя в себе?
Ладонью он выбил окурок из прокуренного мундштука, тщательно продул его. Бацилла придвинулся к нему, моргая своими светлыми ресницами:
– Павел, вечером придешь?
Павел покачал головой.
– Я знаю, это было глупо с его стороны, хотя...
– заикнулся было толстяк, но Павел, криво усмехаясь, перебил его:
– Брось! Бергсон и соленые палочки мне окончательно опротивели.
Бедняга Бацилла! Нетрудно было угадать причину его постоянства: она была не столько патриотически-воинственной, сколько отличалась каштановыми волосами, дерзким носиком и носила женское имя. В чем же упрекать его? Тем более что Бацилла сам привел Павла в эту компанию. Они учились в одном классе гимназии и совершенно случайно встретились на заводе. Бацилла и привязался к Павлу, счастливый, что нашел знакомое лицо. Сделаться поверенным тайн неудачливого девственника - вещь незавидная, но Павел старался вникать в его горести хотя бы потому, что толстяк, как прежде в школе, и на заводе стал мишенью довольно жестоких насмешек. Мало кто знает, что по-настоящему зовут его Камилл. Был он низенький, кругленький и, наверное,
– Ты хоть сказал ей?
– спросил без интереса Павел. Бацилла трусливо отвел взгляд.
– Да нет еще, - пробормотал он.
– С того вечера она и не смотрит на меня. Не понимаю, чем я ее обидел...
Признаться? Не признаться?
– этот гамлетовский вопрос давал надежную возможность проворонить все подходящие случаи. Потребность сблизиться с существом женского пола стала центром, вокруг которого безысходно вращались все помыслы толстяка.
Павел утешил его шлепком по выпуклому животику и промолчал. Тот вечер, который следовал за непонятной, дождливой ночью, когда он провалился на первом же, до смешного легком задании, он не в силах был вспоминать без мучительного стыда, гнева и растерянности, хотя и не совсем понял, что тогда произошло.
В тот вечер пышный дом был открыт допоздна, они поднялись по мраморной лестнице на четвертый этаж; Павел прижимал к боку под плащом таинственный пакет. Бацилла остановился на лестничной площадке, хватаясь за грудь. Потом вынул из кармана гребешок, торопливо причесал слипшиеся от пота волосы.
– Довольно дурака валять!
– прикрикнул на него Павел.
– Еще увидит кто.
Надо было дать один долгий и три коротких звонка - условный сигнал для членов группы. На позолоченной дощечке узорным шрифтом с кудрявыми росчерками было выгравировано: «Гинек Ф. Карас, владелец антикварного магазина и присяжный судебный эксперт по вопросам...»
Всякий раз, как Павел протягивал палец к звонку, его охватывало странное чувство, покидавшее его лишь на улице. Во всем тут было много неясного - хотя бы то, что он ни разу не видел ни хозяина квартиры, ни его жены. Судя по тому, что за одной из стеклянных дверей, выходящих в просторную прихожую, всегда горел свет - там, в глубине квартиры, проводили они свои вечера в неестественной тишине. Но возможно ли, чтоб в эти опасные времена их вовсе не интересовало, что за люди собираются в их гостиной? Сама квартира смахивала на забитый до отказа склад древностей. Гостей принимали две дочери хозяина, отлично справлявшиеся со своими обязанностями: вазы граненого хрусталя, поставленные на старинный столик с богатой резьбой, всегда были наполнены солеными палочками, приятно хрустевшими на зубах, в чашках дымился настоящий ароматный чай, иногда появлялась и бутылка красного, по карточкам полученного вина. Старшая дочь, Даша, была меланхолической блондинкой с непонятным блеском в глазах; по-видимому, обычные проявления человеческой натуры, такие, как смех или удивление, были ей чужды. В своих длинных брюках возлежала она на тахте, обложенная подушками и книгами. Говорила редко и всегда при этом презрительно кривила губы. Павел как-то пригляделся к корешкам ее тонких книжек: Бодлер, Рембо, Верлен, Малларме и еще другие, незнакомые ему имена. Время от времени Даша, без приглашения, вдруг начинала, прикрыв глаза, читать стихи, изобилующие сложными образами, более хрупкими, чем стекло, ее терпеливо слушали, а Павел начинал подозревать себя в литературном невежестве: его логически работающий мозг не способен был найти какой-либо разумный смысл в этих образах, и всё же, они дышали особой красотой и пробуждали в нем чувство тоски и тщеты всего земного. Даша шептала в сумраке эти стихи - то по-французски, то по-чешски, и голос ее был томен и далек; все было похоже на некое мистическое радение. Она умолкала столь же внезапно, и потом долго никто не слышал ее голоса; видно, ее бесконечно утомлял язык, на котором изъясняются простые смертные. Она могла часами не сводить глаз с Прокопа, и нетрудно было прочесть в ее взгляде смесь восхищения, покорности и чуть ли не страха.
Прокоп был самый старший, но не только по этой причине считался неофициальным руководителем группы. Он умел говорить об искусстве с удивительной легкостью, пока слушатель не начинал всерьез верить, что Прокоп знает все; он умел принимать вид то задумчиво-серьезный, то саркастически-ядовитый, то вдохновенно-восторженный, то сурово-повелительный. Павел с трудом переносил его властность и самодовольство, которых не могли замаскировать самые приветливые слова. С первой встречи между ними бродило какое-то подавленное, незримое напряжение, питавшееся взаимной подозрительностью и инстинктивной враждебностью двух совершенно противоположных натур; однако до времени оно ни в чем не проявлялось. Павел терпеливо изнывал от скуки, слушая вдохновенные проповеди чистой поэзии. Аббат Бремон... В жизни не слыхал! При этом Павел изучал лицо Прокопа: интересно-худощавое, будто высушенное пылью, некрасивое, но и необычное - его пронзительные глаза подошли бы скорее гипнотизеру или проповеднику-сектанту, чем владельцу лавки со старым хламом.
Когда собиралась группа, он обращался к Даше с нейтральной сдержанностью, но награждал ее декламацию одобрительным подмигиванием: «Валери тебе удается, Даг». Всем было ясно, что у них роман, это просто бросалось в глаза, и каждый прекрасно представлял, что происходит в соседней комнате после того, как стенные часы с колонками протенькают одиннадцать. Бой часов был сигналом к тому, чтоб разойтись. С трудом подавляя нетерпение, Прокоп подавал каждому по очереди руку, пожимал, пристально глядя в глаза, а слова его, одни и те же для каждого, вдруг приобретали характер приказа: «Сугубая осторожность, друзья! Малейшая обмолвка - грубейшее нарушение конспирации и дисциплины. Ясно? Смерть нацистским оккупантам! Да здравствует демократия!»
К чему все это?
– нередко размышлял Павел. Когда Бацилла впервые привел его сюда, сердце его колотилось от волнения. Он старался представить себе - не струсит ли, если придется подкладывать взрывчатку под рельсы, красться куда-то с заряженным револьвером в кармане... А вдруг меня схватит гестапо, и я не выдержу, начну говорить? Той ночью, когда ему предстояло переступить порог этого дома, десятки винтовок целились ему в сердце, и он явственно слышал хриплую команду...
...а тут разливалось приятное тепло от американской печки, кресла уютно прогибались под задами, и все сильно смахивало на литературную вечеринку начала века. Десять, одиннадцать человек - он познакомился с ними уже здесь. Выглядели они отнюдь не воинственно. Или мне это кажется? Здесь до надоедливости читали стихи и говорили об искусстве. Читали стихи самого Прокопа, а они были особенно сложными. Какие-то комья непривычных слов, Павел ничего не понимал. Ты просто примитив, затрепанный логик, по выражению Гонзы. Но временами Павел подозревал, что и все остальные условились играть в некую снобистскую игру, и ему противны были эти лица, изображавшие восторг, бурное обожание, на которые автор реагировал скромным жестом. Павел упорно молчал, томился скукой во время этих словоизвержений, но терпеливо ждал. Иногда слушали музыку - ей Павел отдавался бесхитростно, он наслаждался, хотя и тут Прокоп обнаруживал склонность лишь к одному ее жанру: в темном полумраке разматывалась импрессионистическая прелюдия «Послеполуденного отдыха Фавна», затем дразняще-монотонный ритм «Болеро» Равеля, Дебюсси, или Цезарь Франк, изредка - Стравинский и Рахманинов. Прокоп пил музыку, повернувшись лицом к какому-то нездешнему миру, потом выключал приемник и начинал говорить с жаром миссионера, возвещающего изумленным туземцам евангелие новой красоты.
– Вы слышали?
– он напоминал тот или иной мотив.
– Какая красота! Чистая, поражающая, нечеловеческая!
С каждым разом множились у Павла нетерпеливые вопросы. Чего хотят эти люди? Они приходят неукоснительно, ведут разговоры, немного флиртуют друг с другом, но ни слова о каком-нибудь деле, каком-нибудь, пусть самом незначительном! За стенами грохочет война, умирают люди по тюрьмам, по концлагерям, может, и она там! Может, ждет, и плачет, и страшно ей, страшно, каждый день может решить ее судьбу... А тут воркуют о красоте, ведут бесплодные беседы на философские темы! Что мне теперь до господина Бергсона и его dure , [21] нет у меня ни малейшего желания копаться в его теориях, для этого будет время потом, когда в мире настанет тишина. Но тут же выскакивали сомнения: а что, если это не более чем конспиративный прием? Откуда мне знать? Быть может, позднее... Бацилла ведь ясно сказал: Прокоп - член широко разветвленной организации Сопротивления, работающей в глубоком подполье; он связной между нею и этой группой, так он сам сказал Бацилле. А Бацилла в таких делах врать не станет. Однажды Павел выложил ему свои сомнения - толстяк до того разволновался, что пустил смешного петуха. Видно, он уже поддался обаянию Прокопа. «Хочешь сделать глупость - пожалуйста, только без меня!
– пискнул он, оглядываясь на темной улице.
– А то Прокоп еще подумает - кого это я привел! Пойми же ты, он должен молчать! Обязан! Такой ведь закон этой... конспирации. И мне даже нравится...» Не было сомнения, что у его конспирации каштановые волосы младшей барышни Карасовой. Остыв немного, Бацилла добавил: «А если у Прокопа есть приказ - сначала прощупать нас?» Павел сердито ответил: «Пора бы ему поспешить с этим делом». А позднее подумал, что, может, Бацилла и прав. Характер сходок постепенно изменился, иной раз даже слушали Лондон, болтали о положении на фронтах, о перспективах близкого конца войны. Могло показаться, что Прокоп черпает более подробную информацию из каких-то особых и весьма осведомленных источников; его прогнозы отличались вызывающей сложностью, а всякое иное мнение сметалось потоком аргументов, произносимых с таким сарказмом, что оппонент поскорее уступал поле боя.
21
То есть «длительности» - одной из основных категорий философии Бергсона.
Вскоре Павел столкнулся с Прокопом: речь шла о том, кто освободит Прагу и всю страну. Павлу в общем было все равно, лишь бы скорее, и он вполне допускал, что освобождение придет с Востока. Этого ждал Чепек, и Павел слышал, как отец каждый день с воодушевлением говорит о братьях славянах на востоке, радуясь, что русские кони напьются влтавской воды. Прокоп придерживался, однако, другого мнения, которое он не преминул окутать туманом сложных рассуждений о сфере западной цивилизации и ее миссии, об областях распространения римского права; он расточительно бросал чужие слова.
Позднее эти вечеринки превратились в некие семинары. Прокоп приносил в своем набитом портфеле книги и читал вслух большие отрывки из них. Прокоп в роли духовного руководителя охотно разъяснял, толковал, корил за леность мысли, очаровывал - непредвзятый, великолепно объективный ко всем идеям. Необходимо узнать все, утверждал он. Нельзя ничего отвергать априори, надо пройти через сомнение во всем, без сомнения мысль каменеет, превращаясь в тупую догму. Только тот из нас, кто пополнит свои знания тем, чего лишила нас наша эпоха, кто поднимется до уровня свободного мирового мышления - найдет себя. И выбор Прокопа был соответствующим: беглая экскурсия по творениям Платона, затем Рэскин, Паскаль и Масарик, после этого пришла очередь Бенды с его «Предательством образованных», Унамуно и Кьеркегора, прагматистов и новотомистов, один вечер был посвящен афоризмам Ницше - его кощунственность и своеобразная мания величия пленила слушателей. Почему я так мудр? Почему пишу такие гениальные книги? Читали еще из Заратустры, и не было в том никакой скуки; мысли так и кипели.