Хроника одного полка. 1915 год
Шрифт:
«Завтра, што ли, к отцу Василию сходить, письмо-то от отца Иллариона пришло, по всему видать! – подумал Иннокентий. – А што с того, што пришло! Я-то уж всё одно здесь!»
Ужинали молча. Марья почти не ела, только подливала и подкладывала Иннокентию. Мишкина медовуха была крепка и хороша, но не забирала.
Марья с Иннокентием посидела, налила чай, встала и пошла в угол молиться. Молилась на коленях, и Иннокентий смотрел на её широкую и ладную спину под ярким платком. Он знал, что Марья его и он её любит.
Помолившись, Марья зашла за занавеску,
Он ещё долго сидел, помалу пил, хмель не брал. Он выходил курить на крыльцо, выкурил последнюю, вернулся в комнату и лёг на лавку под окном – его с братом место. Подумал: «Завтра надо баню истопить! Завтра Казанская!» – и сон его забрал.
Кешка проснулся от знакомого стука и прислушался, Марья рубила дрова. Он приподнялся, отодвинул занавеску и увидел, что весь двор белый от снега.
«Вот те на! За ночь упал! И вправду Казанская! Бабий день!»
Он поднялся, на столе стоял горячий самовар, в блюдце лежали крендельки, колотый сахар, а в другом блюдце тонко нарезанная репа. Кешка стал хрумтеть репой и подумал, что надо бы добежать кой-куда. Там, откуда он приехал, всё было не так: драгуны, проснувшись, сначала бежали кой-куда, а потом уже думали про еду. Но здесь он дома, и порядки другие. В нужник вела дверь – из дома прямо на огород.
«Ак-ка, тятя мой молодец, царствие ему небесное, как дверь-то ладно пробил!»
Кешка стеснялся Марьи, он накинул тулуп, вышел на задний двор и задохнулся от мороза. Вчера ничего такого не было. Он справил нужду и вышел на снег. В Польше снега почти не бывало или на него было некогда смотреть, а если и был, то не такой. Тут дома снег как вода байкальская, чистый, свежий, только что непрозрачный и белый. Кешка набрал пригоршню и стал тереть лицо, набрал полный рот, пожевал и выплюнул, потом скинул кожух, рубаху прямо на снег и стал тереть грудь, под мышками, и его охватил восторг. Он накинул кожух на голое тело, подобрал рубаху и пошёл в дом.
Марья уже сидела за столом и ждала.
– С праздничком, – сказала она и смотрела чуть исподлобья.
– И тебя, жонка, с праздничком.
– Сымай с себя всё, я постираю.
– Шибает? – спросил он и осёкся, малую толику вшей он привёз.
– Я из сундука подняла чистое исподнее, – сказала Марья и вышла.
Кешка быстро разделся, всё, что на нём было, скинул к двери и мотанулся за занавеску, так он стеснялся жены. И как раз она вошла, подняла Кешкино бельё и сказала:
– Баню я истопила, квас под полком, а убрус на полке. Не одевайся пока, накинь кожух, вона валенки… Так добежишь?
Кешка стоял за задёрнутой занавеской и, хотя его никто не видел, прикрывал руками причинное место.
– Добегу, а ты как же?
– Я тута, неподалёку, – сказала Марья, и Кешка услышал, что дверь закрылась. Он ещё постоял, прислушался, в доме никого не было, он выглянул из-за занавески, комната была пустая, он вышел, держа руки как прежде, сперва накинул кожух, а потом сунул ноги в колючие валенки. Выглянул на улицу, на дворе было пусто, и он дал стрекача в баню.
Баня была хорошая, тятя ставил. Это они с мамкой вдвоём так справно всё сладили. Теперь Кешка понимал, как они любили друг друга. Маленькими их с братом сначала мыла мамка, а потом, когда подросли, вытянулись и стали стрелять глазами, их перенял тятя. А тятя любил жар, да чтоб с травами, да веник из плакучей берёзы, да чтоб ветка в нём была воткнута еловая, смолистая и колючая! Они с матерью их так вязали – веники. А когда мальчишек выгоняли сначала на снег, а потом и вовсе, мать шла к тяте с распущенными волосами и в тулупчике, из-под которого был виден подол длинной рубашки, и парились они подолгу. Иннокентий осматривался, вот отсюда они с братом – родом из этой бани.
В предбаннике он повесил на деревянный колышек кожух, скинул валенки и вошёл в парную. Тут тятя расстарался: в углу железная печка, рядом колотые короткие дрова. И Марья расстаралась – печка гудела, Кешка взял полешку и стукнул по ней согнутым пальцем и приложился ухом – полешка звенела, сухая. Под потолком висели пучки трав, и даже было оконце с настоящим прозрачным стеклом – фортка. Фортку можно было приоткрыть, если вытащить один колышек, и открыть пошире, если вытащить два. Это когда тятя приходил из тайги и от него пахло кислым, он принимал первый пар и после этого открывал фортку, чтобы «дух обновить», а потом закрывал, чтобы «жар зря не тратить».
Кешка фортку пока открывать не стал, жара ещё не было. Он пожался, прикрыл вьюшку, и печка стала гудеть меньше. На печке был железный короб, в коробе лежали гранитные камни с берега Байкала, но пока они ещё были только-только тёплые. Рядом с дверью блестела мокрыми округлыми боками привозная дубовая бочка, всегда скоблёная, чистая и светлая, и Кешка вспомнил Марьины белые плечи и мотнул головой. Он сел на нижний полок. Дерево под ним ещё было прохладное. Полков было два, нижний неширокий только под задницу, а верхний, выше нижнего на коленку, был широкий, на нём могли лежать двое. Сейчас на верхнем полке белел сложенный чистый убрус.
И Кешка вспомнил помывки в полку. Когда до вой ны жили в казармах, то водили в баню, большую и вонючую, а когда война началась, и вовсе стало погано. Драгуны натягивали палатку, где-то стырили и стлали на землю парусину, рядом с палаткой жгли костёр и калили камни, потом кузнечными клещами носили камни в палатку и бросали в два эскадронных кухонных котла с водой. Всё шипело, и палатка наполнялась едучим паром. А потом, как хочешь, хочешь – снегом оттирайся, а хочешь – обливайся водой, если была. Сначала мылись офицеры, а потом нижние чины поэскадронно, начиная с первого. Самые несчастные были № 5-й и № 6-й, последние, и, когда после них палатку снимали, на том месте, где она стояла, ещё долго воняло портянками, хоть стороной обходи. Но только всё это было возможно тогда, когда полк отводили на отдых. А офицеры… конечно, мылись первыми, как бабы.