Хрупкий абсолют, или Почему стоит бороться за христианское наследие
Шрифт:
В кантовском смысле эта «сердобольность» (в котором можно расслышать отдаленное эхо ленинской реакции на «Аппассионату» Бетховена: не следует слишком часто слушать такую музыку; потому что она размягчает, после нее может появиться желание крепко обнять врага вместо того, чтобы его безжалостно уничтожить…), конечно же, оказывается остатком «патологической» сентиментальности, которая затуманивает чисто этическую позицию субъекта. И здесь, в этот ключевой момент, крайне важно воспротивиться «гуманистическому» искушению противопоставить безжалостную сталинистскую самоинструментализацию бухаринской естественной доброте, чуткому пониманию и состраданию общечеловеческой хрупкости, как будто проблема сталинских коммунистов коренится в их безжалостности, в самоустранении, самопожертвовании делу коммунизма, превратившему их в чудовищные этические автоматы и заставившему их забыть об общечеловеческих чувствах и сострадании. Напротив, проблема сталинских коммунистов заключалась в том, что они не были достаточно «чистыми», что их захватила перверсивная экономика долга: «Я знаю, что это тяжело и, может быть, мучительно, но что мне остается делать, таков мой долг…» Обычный девиз этической программы — «Нет оправдания невыполненному долгу!»; и хотя «Du kannst, denn du sollst!» («Можешь, значит, должен!») Канта на первый взгляд предлагает новый вариант этого девиза, имплицитно он дополняет его куда более жуткой инверсией: «Нет оправдания выполнению долга!» [49] Ссылку на долг как на оправдание наших действий следует отвергнуть как лицемерную: достаточно вспомнить всем известный пример с учителем–садистом, который мучает своих учеников беспощадной дисциплиной и пытками. Оправданием ему (и другим) служат слова: «Мне очень тяжело так поступать с бедными детками, но что мне остается, ведь таков мой долг!» Еще более уместным кажется пример сталинского коммуниста, который любит человечество, но совершает при этом
49
Более подробный анализ этой ключевой особенности кантовской этики см.: Zizek S. Liebe Deinen Naechsten? Nein, Danke! Berlin: Volk und Welt, 1999.
50
Cm.: Zupancic A. The Ethics of the Reaf. London: Verso Books, 2000.
Давайте проясним это место, исходя из исторического и классового сознания» Лукача, его попытки развернуть философскую позицию ленинской революционной практики. Можно ли отбросить Лукача в сторону как защитника псевдогегелевского суждения, утверждающего, что пролетариат — это абсолютный субъект–объект истории? Давайте сосредоточимся на конкретном политическом фоне истории и классового сознания, о котором Лукач продолжает говорить как о целиком и полностью революционном. Говоря грубо и упрощенно, у революционных сил России в 1917 году, в трудной ситуации, в которой буржуазия оказалась неспособной положить конец демократической революции, оставался следующий выбор.
С одной стороны, позиция меньшевиков заключалась в подчинении логике «объективных стадий развития». Сначала демократическая революция, а уж потом революция пролетарская. В водовороте событий 1917 года вместо того, чтобы извлечь выгоду из постепенного разложения государственного аппарата и воспользоваться повсеместно распространенным недовольством Временным правительством, все радикальные партии должны были сопротивляться искушению продвинуть этот момент еще дальше и объединить усилия с демократически настроенными буржуазными элементами, чтобы прийти к демократической революции, терпеливо ожидая, когда созреет революционная ситуация. С этой точки зрения социалистический переворот в 1917 году, когда ситуация еще не созрела, интенсифицировал регресс к примитивному террору… (Хотя этот страх катастрофических террористических последствий «незрелого» восстания может показаться предвестником грядущего сталинизма, идеология сталинизма по сути дела отмечает возвращение к «объективистской» логике необходимых стадий развития [51] .)
51
Не стоит забывать, что за неделю до Октябрьской революции, когда среди большевиков развернулась горячая полемика, Сталин выступил против ленинского предложения немедленного большевистского переворота, вторя меньшевикам, что ситуация еще "не созрела", что вместо опасного "авантюризма" следует поддержать широкую коалицию всех антицаристских сил.
С другой же стороны, ленинская позиция заключалась в том, чтобы взять препятствие силой, броситься в парадокс ситуации, ухватиться за возможность, ввязаться в борьбу, даже если ситуация еще не созрела, делая ставку на то, что само это преждевременное вторжение радикальным образом изменит объективную расстановку сил, в рамках которой изначальная ситуация кажется незрелой, т. е. это вторжение подорвет само положение, заявляющее о незрелости ситуации.
Здесь нужно быть внимательным, чтобы не упустить суть вопроса. Дело не в том, что, в отличие от меньшевиков и скептиков среди большевиков, Ленин полагал, что сложная ситуация 1917 года, т. е. рост недовольства среди широких масс и нерешительная политика Временного правительства, предлагает уникальный шанс «перепрыгнуть» через одну фазу (демократической буржуазной революции), «сгустить» две необходимые последующие стадии (демократической буржуазной революции и революции пролетарской) в одну. Такое представление все еще допускает принцип, лежащий в основе «объективистской–овеществленной» логики «необходимых стадий развития». Оно просто обеспечивает различный ритм течения в тех или иных конкретных обстоятельствах (т. е. в отдельных странах вторая стадия непосредственно следует за первой). В отличие от этого позиция Ленина обладала большей строгостью: в конечном счете, нет объективной лотки «необходимых стадий развития», поскольку «сложности», вытекающие из путаницы конкретной ситуации и/или из непредвиденных результатов «субъективного» вмешательства, всегда нарушают прямой курс движения. Как Ленин сумел прозорливо усмотреть, факт колониализма и сверхэксплуатации масс в Азии, Африке и Латинской Америке оказывает радикальное влияние на «смещение» «прямой» классовой борьбы в развитых капиталистических странах. Говорить о «классовой борьбе», не принимая во внимание колониализм, — пустая абстракция, которая, будучи переведенной на практическую политику, может завершиться лишь оправданием «цивилизующей» роли колониализма и, тем самым, подчиняя борьбу с колониализмом в Азии «подлинной» классовой борьбе в развитых государствах Запада, де–факто соглашаясь с тем, что буржуазия определяет условия классовой борьбы… (Опять–таки здесь можно усмотреть неожиданную близость альтюссеровской «сверхдетерминированности»: нет основного правила, ссылаясь на которое можно было бы найти «исключения» — в актуальной истории в известном смысле мы имеем дело только с исключениями.) Здесь возникает искушение прибегнуть к терминологии Лакана: ставка в этой альтернативе сделана на (не)существование Другого: меньшевики полагаются на всеохватывающие основания позитивной логики исторического развития, в то время как большевики (или, по крайней мере, Ленин) осознают, что «Другой не существует» — собственно политическая интервенция не производится в координатах некой основной глобальной матрицы, поскольку она добивается как раз–таки «реорганизации» этой глобальной матрицы.
Именно по этой причине и восторгается Лениным Лукач. Его Ленин — тот, кто писал по поводу раскола русской социал–демократии на большевиков и меньшевиков, когда две эти фракции устроили борьбу — за точную формулировку того, кого считать, согласно партийному Уставу, членом партии: «Иногда судьба всего многолетнего рабочего движения может быть решена одним–двумя словами партийной программы». Тем не менее, Ленин, завидев возможность революционного переворота в конце 1917 года, сказал: «История нам никогда не простит, если мы упустим эту возможность!» В более общем смысле история капитализма — суть длительная история того, как господствующая идеологически–политическая структура могла примирить (и урезонить взрывной край) движения и потребности, которые, казалось бы, угрожают самому ее существованию. Скажем, в течение длительного времени сексуальные вольнодумцы полагали, что моногамное сексуальное вытеснение необходимо для выживания капитализма. Теперь мы знаем, что капиталист может быть не только терпимым, но способен активно провоцировать и эксплуатировать различные формы «перверсивной» сексуальности, не говоря уже о промискуитетном потворстве сексуальным удовольствиям. Однако вывод из этого заключается не в том, что у капитализма бесконечная способность интегрировать и тем самым подстригать взрывные края всех частных потребностей, а в вопросе выбора времени, «схватывания момента». Какая–то конкретная потребность в определенный момент времени обладает глобальной взрывной силой. Она действует подобно метафорическому заместителю всемирной революции: если мы безоговорочно на ней настаиваем, система взрывается; если же мы долго выжидаем, метафорическое короткое замыкание между этой частной потребностью и всемирной катастрофой исчезает, и Система может с ехидно лицемерным удовлетворением спросить: «Ну что, этого добивались? Получайте!«Ничего радикального при этом не происходит. Искусство того, что Лукач называл Augenblick (момент, когда открывается возможность действия,
52
См.: Badiou A. L'^etre et l''ev'enement. Paris: Editions du Seuil, 1988.
6. КОГДА ПАРТИЯ КОНЧАЕТ САМОУБИЙСТВОМ
Ключ к пониманию социальной динамики сталинизма хранится в одном исключении: в том уникальном моменте, когда во второй половине 1937 года его ритуалистический дискурс на пару месяцев нарушается. Иначе говоря, до 1937 года чистки и суды следовали образцу с четко установленными правилами, которые укрепляли номенклатуру, цементировали ее единство, объясняли неудачи ритуальным поиском козлов отпущения (голод, хаос в промышленности и тому подобное — результат деятельности троцкистских саботажников и т. д.). Однако когда террор достигает осенью 1937 года пика, Сталин сам нарушает имплицитные дискурсивные правила: в деструктивной оргии всех против всех номенклатура, включая высшие эшелоны, начинает пожирать и разрушать самое себя. Этот процесс получает точное название «Самоуничтожение большевиков» («Буря 1937 года: партия кончает самоубийством» — так звучит один из подзаголовков книги «Путь к террору»). Этот период «"слепого террора" отмечает временное помутнение дискурсивной стратегии. Дело выглядит так, будто сталинисты, узники своих собственных страхов и своей собственной железной дисциплины, решили, что они не будут больше править риторическими средствами» [53] . По этой причине тексты о массовых расстрелах в этот период больше не носят характер обычных нормативных/предписывающих ритуализованных заклинаний, призванных навести дисциплину в широких массах рядовых членов партии, да и населения страны в целом. Даже пустые символы врагов («троцкистов»), которые на предыдущих стадиях террора наполнялись новым содержанием, теперь практически отброшены в сторону: Теперь остались лишь движущиеся мишени в виде все новых и новых произвольных групп: различные «подозрительнее» национальности (немцы, поляки, эстонцы…), филателисты с зарубежными контактами, советские граждане, изучающие эсперанто, даже монгольские ламы. И все это лишь ради того, чтобы помочь палачам получать разнарядку на ликвидацию, которую должен выполнить каждый район (эту разнарядку устанавливало в Москве Политбюро как своего рода суррогатный продукт, напоминающий центральное планирование; еженедельная разнарядка для Дальнего Востока, например, после обсуждения тыла поднята с 1500 до 2000, а для Украины — снижена с 3500 до 3000). Даже паранойяльная ссылка на антисоветский заговор и то была здесь инструментализована в связи с этими разнарядками на ликвидацию. Сначала был формальный априорный акт определения разнарядки, а обнаружение меняющихся врагов (английских шпионов, троцкистов, саботажников…) сводилось, в конечном счете, к процедуре, которая позволяла исполнителям выявить тех, кто должен быть арестован и расстрелян:
53
Cm.: The Road to Terror. Op. dt. P. 480.
Это был не прицел на врагов, а слепая ярость и паника. Она отражала нс контроль за событиями, но признание того, что у режима не хватает отлаженного механизма контроля. Это была не политика, а провал политики. Править исключительно силой — признак неудачи [54] .
Итак, в этом месте мы переходим от языка как дискурса, языка как социальной коммуникации к языку как чистому инструменту. Вопреки общепринятому либеральному, взгляду, демонизирующему Сталина как извращенного Господина, систематически следующего своему дьявольскому плану массовых убийств, необходимо вновь и вновь подчеркивать то, что эти запредельные в своей жестокости деяния власти как власти над жизнью и смертью в точности совпадают (или скорее являются выражением способа существования) со своей противоположностью — абсолютной неспособностью управлять страной «нормальными» властными и административными мерами. Во время сталинского террора Политбюро действует в панике, отчаянно пытаясь совладать с событиями, управлять ими, поставить ситуацию под контроль. Такое имплицитное признание бессилия является также скрытой истиной об обожествлении сталинистского вождя, превращении его в высшего Гения, который может дать совет практически по любому вопросу, начиная с того, как отремонтировать трактор, и заканчивая тем, как выращивать цветы: вторжение вождя в повседневную жизнь означает, что дела не идут даже на уровне повседневности. Что ж это за страна такая, где сам верховный правитель должен раздавать советы относительно ремонта тракторов? Здесь нам нужно вспомнить упоминавшееся выше осуждение Сталиным самоубийства (обвиненных) как деяния, наносящего последний удар по партии: возможно, нам стоит по–другому понимать самоубийство самой партии в конце 1937 года — не как «сигнал», но как подлинный акт коллективного субъекта, вне какой–либо инструментальности.
54
Op. cit. P. 481.
В своем анализе паранойи немецкого судьи Шребера Фрейд напоминает нам: то, что мы обычно воспринимаем как безумие (паранойяльный сценарий заговора против субъекта), является по сути дела попыткой выздоровления: после полного психотического срыва паранойяльная конструкция — это попытка субъекта заново установить своеобразный порядок во вселенной, структуру референций, позволяющую ему добиться «когнитивного картирования» [55] .
Подобным образом возникает искушение сказать, что, когда в конце 1937 года сталинистский паранойяльный дискурс достигает своего апогея и приводит в движение свой собственный распад, когда арестовывают и ликвидируют в 1938 году Ежова, — то все это по сути дела попытка излечиться, стабилизировать неконтролируемую ярость самодеструктивности, которая разразилась в 1937 году: чистка Ежова была своего рода метачисткой, чисткой всех чисток (его как раз–таки и обвинили в убийстве тысяч невинных большевиков в угоду иностранным силам — ирония этой ситуации заключалась в том, что так оно и было: он действительно подготовил убийство тысяч невинных большевиков…). Однако главное заключается в том, что, хотя мы достигаем здесь предела социального уровня, на котором социально–символическая связь подходит к самоуничтожительному распаду, сам этот избыток тем не менее был порожден точной динамикой социальной борьбы, рядом перестановок в самых верхах режима (Сталиным и его ближайшим окружением), в верхних эшелонах номенклатуры и рядовых членов партии:
55
См.: Freud S. Psychoanalytic Notes on an Autobiographical Account of a Case of Paranoia, in: The Pelican Freud Library. Harmondsworth: Penguin Books, 1979. P. 211.
Таким образом, в 1933–1935 гг. Сталин и Политбюро объединились со всеми уровнями номенклатурной элиты, чтобы защитить или обелить беспомощных рядовых членов. Региональные лидеры тем самым использовали эти чистки для консолидации своих аппаратов, для изгнания «неудобных» людей. Это в свою очередь привело к реорганизации в 1936 году, когда Сталин и московская номенклатура заняли сторону рядовых членов, жаловавшихся на репрессии со стороны региональной элиты. В 1937 году Сталин открыто мобилизовал «партийные массы» против номенклатуры вообще; это внесло важный вклад в уничтожение элиты во время Великого Террора. Но в 1938 году Политбюро вновь реорганизовалось и усилило авторитет региональной номенклатуры. стремясь навести порядок в партии во время террора [56] .
56
The Road to Terror. P. 14.
Ситуация, таким образом, взорвалась, когда Сталин сделал рискованный шаг, обратившись к рядовым членам, подталкивая их к выражению жалоб против произвола в правлении боссов местных отделений партии (шаг этот подобен тому, что сделал Мао со своей Великой культурной революцией), — их недовольство режимом, которое невозможно было выразить прямо, оказалось со всей яростью направленным на воплощенные в конкретных людей замещающие цели. Поскольку высшая номенклатура сама в это время была занята чистками, то все это вместе привело в движение самодеструктивный порочный круг, в котором угроза коснулась каждого (из 82 районных секретарей партии расстреляли 79). Другим аспектом этого сужающегося порочного круга явилась непоследовательность идущих сверху директив, направленных на усовершенствование чисток: верхи требовали жестких мер, но в то же время предостерегали против чрезмерности, так что исполнители оказывались в уязвимой позиции: все, что бы они ни делали, оказывалось неправильным. Если они не арестовывали достаточно предателей и не раскрывали достаточного числа заговоров, их причисляли к снисходительным пособникам контрреволюционеров; так что под этим давлением, как бы ради выполнения разнарядки, они должны были фабриковать улики, изобретать истории и тем самым подставляться под огонь критики, что сами они — саботажники, уничтожающие тысячи искренних коммунистов в угоду иностранным силам… Сталинская стратегия прямого обращения к партийным массам, к их антибюрократизму была, таким образом, очень рискованной.