Хрущевская «оттепель» и общественные настроения в СССР в 1953-1964 гг.
Шрифт:
В редакции журнала «Новый мир» она появилась в конце 1961 г., и главный его редактор А.Т. Твардовский, как уже отмечалось, сразу решил сделать все, чтобы она вышла в свет. А дабы облегчить себе достижение этой цели, предложил изменить название.
В конце июня 1962 г. Твардовский побывал на декаде русской культуры в Тбилиси. Главное впечатление, которое он вынес от общения с грузинскими поэтами — «дымка некоторой грусти, невысказанности, притаенности чего-то, о чем не было слов и нет стихов». И так объяснял это для себя: «Сталинские времена были огромной компенсацией для национального самолюбия грузинских патриотов (или националистов?) за целые века исторической печали о минувшем давным-давно величии. Это при всем том, что
И в тот же день, 3 июля 1962 г. Твардовский идет с «Солженицынской вещью» к помощнику Хрущева по делам культуры В.С. Лебедеву. От него во многом зависела ее судьба — выбор момента для передачи рукописи шефу с положительной и убеждающей рекомендацией. Полезно было также заручиться содействием заместителя заведующего отделом культуры ЦК КПСС И.С. Черноуцана. Поэтому на встречу с ними он шел максимально подготовленным — после многочисленных телефонных переговоров, вооруженный поддержкой ряда видных писателей: К.И. Чуковского, С.Я. Маршака, К.Г. Паустовского, К.М. Симонова, которые (в отличие от К.А. Федина и И.Г. Эренбурга) согласились дать письменные отзывы об этом произведении. «Дай бог, дай Бог», — записал он в свою тетрадь, отправляясь на Старую площадь{1712}.
Уже 11 июля Лебедев позвонил Твардовскому и высказал свою глубокую обеспокоенность:
— Талант баснословный!.. Но что получается: «советская власть без коммунистов»?!{1713}
В суете и напряжении этих дней Твардовскому удалось прочитать две книжки, вышедшие в Издательстве иностранной литературы для узкого круга лиц из партийно-государственного руководства, — «Россия 40 лет спустя» Ф. Крепса и «Джордж Оруэлл — беглец из лагеря победителей» Р. Риса. Круг высказанных в них мыслей, идей, соображений отнюдь не показался ему новым: «Мы этих тем касаемся каждодневно. Все дело в том, что в печати нашей отголоски этих идей даются только в выхолощенном, негативном виде»{1714}.
Месяц спустя он снова возвращается к соображениям о причинах и поводе глубокого «мирового разочарования» в идеологии и практике социализма и коммунизма: «Строй, научно предвиденный, предсказанный, оплаченный многими годами борьбы, бесчисленными жертвами, в первые же десятилетия свои обернулся невиданной в истории автократией и бюрократией, деспотией и беззаконием, самоистреблением неслыханной жестокостью, отчаянными просчетами в практической, хозяйственной жизни, хроническими недостатками предметов первой необходимости — пищи, одежды, жилья, огрублением нравов, навыками лжи, лицемерия, ханжества, самохвальства и т. д. и т. п. И даже когда ему самому, этому строю, пришлось перед всем миром — сочувствовавшим и злорадствующим — признаться в том, что не все уж так хорошо, назвав все
Но это были его попутные соображения. Главное же, что его занимало тогда — работа над завершением «Теркина на том свете» и ожидание известий от Лебедева о судьбе «Одного дня Ивана Денисовича». И в его рабочей тетради наряду с новыми вариантами стихов появляется и такая запись (Коктебель, 21 августа): «Искусство могущественнее всякой политики. Ему дано угадывать ту правду жизни, которая гораздо менее уловима для политики, берущей все по необходимости и в слишком общих чертах, и в слишком частных, по подсказке текущего дня»{1716}.
А от Лебедева между тем никаких известий не было. Твардовский не думал, что глава партии и правительства сам станет читать повесть Солженицына. Более того, он полагал, что тот, не читая, доверится его сопроводительному письму и докладу своего помощника. Но вышло куда круче. В сентябре, находясь с Хрущевым на отдыхе в Пицунде, Лебедев, выбрав время, как-то стал читать ему рукопись. Первую половину тот слушал в часы отдыха, а потом, видимо, не на шутку взволнованный, уже с утра отодвинул все бумаги и велел:
— Давай, читай все до конца.
Явившихся Микояна и Ворошилова попросил послушать тоже отдельные места. И спросил:
— А в чем собственно дело? Это хорошо.
На что Лебедев ему разъяснил, почему необходимо получить от него самого санкцию на печатание:
— Ведь и «Дали» Твардовского, если б не ваше, Никита Сергеевич, вмешательство, не увидели бы света в окончательном виде.
— Не может этого быть, — говорит тот.
— Как же, Никита Сергеевич, не может, когда вы сами тогда звонили Суслову по этому случаю.
— А, помню, помню…
Не обошлось и без сомнений:
— А не хлынет ли такой материал вслед за этим?
Лебедев ответил доводом, которым снадбил его Твардовский:
— Уровень этой вещи как раз будет заслоном против наводнения печати подобного рода материалами, подобного, но не равноценного{1717}.
15 сентября 1962 г. В.С. Лебедев звонит в Москву Твардовскому:
— В ближайшие дни вы должны быть на месте. Никита Сергеевич пригласит вас завтра или в какой-нибудь другой день. Он вам все расскажет… Он под свежим впечатлением…{1718}
Но сдавать рукопись в набор пока не рекомендовал:
— Ведь вы еще ничего не знаете, в сущности{1719}.
Твардовский кинулся обнимать и целовать жену. Даже заплакал от радости. И он уже держал в уме слова телеграммы, которую пошлет Солженицыну после встречи: «Поздравляю победой выезжайте Москву»{1720}.
И уже в тот же день, в ответ на вопрос заглянувшей в редакцию М. Алигер о цикле стихов Цветаевой, сказал ей, в чем дело и заявил:
— Все это мне уже сверх меры терпения! Буду проситься к Никите Сергеевичу, буду ставить вопрос об отмене цензуры.., о деревенских и прочих делах вообще.
— Ох, может быть, вам не о Цветаевой говорить с ним, а об этом?
— Но говорить о Цветаевой, об отмене «пережиточных форм наблюдения» — это значит говорить обо всем главном. Ведь речь идет о гласности или безгласности, о литературе и журналистике, которые либо будут нести огромную благотворную службу, либо нет. Боюсь предвосхищений, но верится, что опубликование Солженицына явится стойким поворотным пунктом в жизни литературы, многое уже будет тотчас невозможно, и многое доброе — сразу возможным и естественным{1721}.