И не только Сэлинджер. Десять опытов прочтения английской и американской литературы
Шрифт:
Но это лишь минуты слабости, конвульсивные приступы гордыни. Физическая боль, ощущение близости смерти заставляют Колдуэлла-Хирона увидеть себя недолговечной, хрупкой оболочкой, через которую мироздание передало жизнь его сыну. Он осознает, что втянут помимо воли в поток жизни и является необходимым звеном в творении, направляемым непостижимым надмирным разумом. Колдуэлл принимает эту роль, это предназначение, это место, которое ему определил Бог, обретает веру и примиряется с реальностью.
Он готов продолжать жить ради сына. В свою очередь, Питер, приведя отца к христианскому смирению, приходит к пониманию того, что он не изолированная форма, не одинокий бунтующий гений, а продолжение своего отца, воплощение бессмертной жизни, которая была передана ему отцом. Чувство принадлежности к всеобщему творению и рождает в нем воображение.
Мастерская
Первая сцена романа, на которой мы теперь чуть подробнее остановимся, задает толчок повествованию и сводит вместе те силовые линии, которые затем получат свое развитие. Итак, Колдуэлл-Хирон заканчивает урок. Он стоит у двери перед беснующимся классом, и в ногу ему вонзается стрела. Прочитаем эту сцену в оригинале и в переводе Виктора Хинкиса:
“Caldwell turned and as he turned his ankle received an arrow. The class burst into laughter. The pain scaled the slender core of his shin, whirled in the complexities of his knee, and, swollen broader, more thunderous, mounted into his bowels. His eyes were forced upward to the blackboard, where he had chalked the number 5,000,000,000, the probable age in years of the universe. The laughter of the class, graduating from the first shrill bark of surprise into a deliberately aimed hooting, seemed to crowd against him, to crush the privacy that he so much desired, a privacy in which he could be alone with his pain, gauging its strength, estimating its duration, inspecting its anatomy. The pain extended a feeler into his head and unfolded its wet wings along the walls of his thorax, so that he felt, in his sudden scarlet blindness, to be himself a large bird waking from sleep. The blackboard, milky slate smeared with the traces of last nights washing, clung to his consciousness like a membrane. The pain seemed to be displacing with its own hairy segments his heart and lungs; as its grip swelled in his throat he felt he was holding his brain like a morsel on a platter high out of hungry reach. Several of the boys in their bright shirts all colors of the rainbow had risen upright at their desks, leering and baying at their teacher, cocking their muddy shoes on the folding seats. The confusion became unbearable. Caldwell limped to the door and shut it behind him on the furious festal noise”. – “Колдуэлл отвернулся, и в тот же миг лодыжку ему пронзила стрела. Класс разразился смехом.
Боль взметнулась по тонкой сердцевине голени, просверлила извилину колена и, разрастаясь, бушуя, хлынула в живот. Он вперил глаза в доску, на которой только что написал мелом 5000000000 – предполагаемый возраст Вселенной в годах. Смех класса, сперва раскатившийся удивленным визгливым лаем, перешел в дружное улюлюканье и обложил его со всех сторон, сокрушая желанное уединение, а он так жаждал остаться с болью наедине, измерить ее силу, прислушаться, как она будет замирать, тщательно препарировать ее. Боль запустила щупальце в череп, расправив влажные крылья в груди, и ему, внезапно ослепленному кровавым туманом, почудилось, будто сам он – огромная птица, встрепенувшаяся ото сна. Доска, вымытая с вечера, вся в беловатых подтеках, как пленка, обволокла сознание. Боль мохнатыми лапами теснила сердце и легкие; вот она подобралась к горлу, и ему теперь казалось, будто мозг его – это кусок мяса, который он поднял высоко на тарелке, спасая от хищных зубов. Несколько мальчишек в ярких рубашках всех цветов радуги, вскочив в грязных башмаках на откидные сиденья парт, со сверкающими глазами продолжали травить своего учителя. Невозможно было вынести этот содом. Колдуэлл заковылял к двери и закрыл ее за собой под звериный торжествующий рев”.
Роман, как видите, стартует строго по-американски. Безо всяких предисловий, предуведомлений, панорамных обзоров, как водится у европейцев. Апдайк обозначает всего лишь один жест: “Caldwell turned…” – “Колдуэлл отвернулся…”. Случайное телесное движение, вырванное их контекста и ни с чем как будто бы не согласованное. Из него развернется весь текст романа. Оно неожиданно размыкает изолированность персонажа и сразу вовлекает его в реальность. Колдуэлл отворачивается, делает движение и тотчас же оказывается подхвачен общим потоком вещей: “Caldwell turned and as he turned his ankle received an arrow”. – “Колдуэлл отвернулся, и, когда он отвернулся, ему в лодыжку вонзилась стрела”. Глагол “turned” повторяется дважды не случайно. Сперва он просто регистрирует жест, а затем притягивает к нему событие – вторжение материи мира в живую плоть героя.
Это вторжение отзывается болью, продолжается болью в теле Колдуэлла: “The pain scaled the slender core of his shin, whirled in the complexities of his knee, and swollen broader, more thunderous mounted into his bowels”. – “Боль взметнулась по тонкой сердцевине голени, просверлила извилину колена и, разрастаясь, бушуя, хлынула в живот”. Боль у Апдайка – страшное, но необходимое условие приобщения к миру. Она открывает герою его анатомию (голень, колено, мышцы, кишечник), заставляя почувствовать ее материальность, родственность внешним материальным формам жизни. Колдуэлл видит себя, свое тело временным обиталищем бестелесной стихии, потока, пронизывающего все предметы и явления, который теперь отыскал путь в его плоть и хлынул в нее, “разрастаясь и бушуя”. В этот момент, в момент осознания себя частью творения, человек и обретает способность творить, воображать.
Обратим внимание на то, что боль передается не как личное, субъективное переживание персонажа. Иначе было бы достаточно сказать: “Колдуэлл почувствовал резкую боль”. Апдайк делает боль опредмеченной, объективизированной, как бы выводя ее за пределы сознания. В тексте она превращается в живое начало, материальное, открытое нашему глазу. Теперь читатель может не только о ней узнать – он может ее увидеть.
Это и есть работа подлинного воображения, суть которой в том, чтобы совпасть с потоком жизни, выйти за пределы себя и опрокинуть привычную классификацию вещей. Возникают новый мир, новая речь, заново обозначающая предметы, предлагающая немыслимые сочетания. Разделенные прежде правилами хорошего вкуса, слова в эротическом возбуждении стремятся друг к другу, соединяясь в неожиданные метафоры.
Двинемся дальше. Взгляд раненого Колдуэлла падает на доску: “His eyes were forced upward to the blackboard, where he had chalked the number 5,000,000,000, the probable age in years of the universe”. – “Он вперил глаза в доску, на которой только что написал мелом 5000000000 – предполагаемый возраст вселенной в годах”. “His eyes were forced”. Эта фраза содержит важный оттенок, исчезающий в русском переводе, – вынужденность совершенного действия. Колдуэлл не просто “вперил глаза в доску”, ему пришлось на нее посмотреть. Какая-то внешняя сила не отпускает его, заставляет поднять глаза и увидеть предполагаемый возраст вселенной – пять миллиардов лет. Колдуэллу указывают на чудовищный масштаб трудов Вседержителя, на истинную человеческую меру всех вещей, на непостижимую протяженность времени, в соизмерении с которой его собственная жизнь – едва заметный крошечный отрезок. Именно так, смиренно поместив себя в контекст мироздания, нам, видимо, и надлежит оценивать свое существование.
Но Колдуэлл, судя по всему, к этому не готов. Он испытывает желание отгородиться от жизни, замкнуться в травме, сохранить боль как субъективный опыт, как личное переживание: “The laughter of the class <…> seemed to crowd against him, to crush the privacy that he so much desired, a privacy in which he could be alone with his pain, gauging its strength, estimating its duration, inspecting its anatomy ”. – “Смех класса… обложил его со всех сторон, сокрушая желанное уединение, а он так жаждал остаться с болью наедине, измерить ее силу, прислушаться, как она будет замирать, тщательно препарировать ее”. Окружающий мир, как и в романах Камю, видится чуждым и враждебным (ученики смеются), а вещи – безучастными и травматичными (стрела вонзается в ногу). Подсказка на доске только умаляет ценность человеческих страданий, которую следует переутвердить. Отчаяние, богооставленность толкают к гордыне и летаргической замкнутости на себе.
Однако боль тем временем продолжает свою воспитательную работу. Она не оставляет Колдуэлла и настойчиво взыскует иное переживание: “…He felt, in his sudden scarlet blindness, to be himself a large bird waking from sleep”. – “…И ему, внезапно ослепленному кровавым туманом, почудилось, будто сам он – огромная птица, встрепенувшаяся ото сна”. Боль по-прежнему инспектирует внутренние органы Колдуэлла и окончательно материализуется. Теперь она уже не бестелесная энергия, а некое обретшее плоть протеичное существо, которое оборачивается то осьминогом, то птицей: “The pain extended a feeler into his head and unfolded its wet wings along the walls of his thorax, so that he felt, in his sudden scarlet blindness, to be himself a large bird waking from sleep”. – “Боль запустила щупальце в череп, расправив влажные крылья в груди, и ему, внезапно ослепленному кровавым туманом, почудилось, будто сам он – огромная птица, встрепенувшаяся ото сна”. И Колдуэллу наконец приходит озарение – ему чудится, будто он стал птицей. Несколько тяжеловесная метафора, обозначающая пробуждение души.