И поджег этот дом
Шрифт:
– Хорошо, Луиджи, вы могли остаться никем. Независимым – так это называется?
И опять ответом была раздражающая улыбка.
– Итальянец должен кем-то быть.
– Должен носить ярлык, – сказал Касс, думая, что заработал очко в свою пользу.
– Носить ярлык – да, но не обязан быть тем, что значится на ярлыке. Вот чем мы отличаемся от всех остальных. А что до моей короткой памяти, как вы выразились, позвольте спросить вас, сколько евреев казнили итальянские фашисты? Судя по вашему лицу, вы отдаете себе отчет, что грехи Германии – это не грехи Италии. – Он выдержал паузу и дружески потрепал Касса по руке. – Я вам вот что скажу. Итальянцы – самый рациональный народ на земле. То, что могло быть грехом, мы обратили в добродетель.
– Мы это не называем рациональностью. Мы называем лицемерием, и это не добродетель.
– Называйте как угодно. Мы, итальянцы, бедны и слишком много пережили, чтобы совершенную честность считать добродетелью. Мы полагаем, что честность в меру, честность, расходуемая экономно, стоит больше, чем неподъемная ноша вашей самодовольной англосаксонской праведности. Что до меня, я могу быть фашистом, не кривя душой. Это самый надежный выход. Я должен заботиться о своей шкуре. Я держу ухо востро и жду своего часа, хотя ни на что не надеюсь.
Этот довод Касс не мог опровергнуть. Он молчал, пил, и разговор, направляемый Луиджи, постепенно переходил на другие темы: что такое материя? что такое разум? что такое действительность? Читал ли Касс выдающегося испано-голландского философа Спинозу? Касс отвечал «да» или «нет», по настроению, но к этому времени вино лишало его способности сосредоточиться, голова его опускалась на стол, все ему становилось безразлично…
– Вы слишком много пьете, Касс, – доносился до него голос Луиджи и огорченное цоканье, – доведет вас это до беды, попомните мои слова.
– А вы, Луиджи, слишком много разговариваете, – слышался тут его голос, и при ярком утреннем солнце он крепко засыпал.
Но в эту весну выдавались и такие дни, когда он был хотя бы отчасти трезв. Забросивсвой всегдашний головной убор – залихватский берет, который стал попахивать с наступлением теплых дней, он облачился в соломенную шляпу, сандалии и мешковатые голубые брюки и в этой гогеновской экипировке бродил по горам. Так он набрел на Трамонти, которое представляло собой лог, дол, лощину – словом, нечто поэтическое – и настолько удалено было от нынешнего века, что, если бы откуда-нибудь высунул голову фавн и засмеялся по-козлиному или появилась бы пастушка с посохом и стала заигрывать с ним на языке Вергилия, он бы, сидя в прохладной тени ивы, даже не очень удивился. Там был ручей, припахивавший болотцем, прохладный, затененный папоротниками и водяными ирисами. По долине разбросаны были крестьянские домишки, бродили овцы. Растянувшись на мшистом берегу с книгой или просто глядя в неподвижное синее небо, он слышал звуки – слабое блеяние овец, или звон коровьего бубенчика, или далекое чириканье птиц. Налетал бриз с моря, приносил запахи кедра и сосны, и семена одуванчиков, как крупные снежинки, взмывали вверх, плавали и кружились в воздухе и садились на землю. Дух сосны и кедра оставался, Касс задремывал, все страхи растворялись в сплаве воспоминаний и желания, и тут, на самой грани темноты, сердце таяло в предчувствии покоя. Но даже тут не все было ладно: какие-то фантомы влезали в его сон – память хулиганила, откалывала коленца, и, вздрогнув, он просыпался посреди этой буколической долины с мыслями о нимфах и пастушках, но весь в поту и твердо зная, что во сне он слышал слабые, доносившиеся как бы издали, однако вполне явственные звуки труда и страдания – звуки горше самого горького плача. Однажды, разбуженный таким образом, он вскарабкался на бугор и увидел, что портило ему сны. Три женщины в отрепьях, непонятного возраста, закопченные до орехового цвета, взбирались по склону горы в сторону Самбуко с вязанками хвороста, которые впору было бы нести крепкому мужчине или небольшому мулу. Они и сами чем-то напоминали мулов. Чем именно, он даже не мог понять, но здесь тропинка свирепо вздыбливалась, и подъем был настолько крут, что ни одна из них не могла сдержать стонов обнаженнейшей нутряной муки, муки не душевной – какая может быть душа у этих горбатых, бесформенных созданий, – а муки измочаленных мышц и сухожилий, животной муки. Смущенный и несчастный, он смотрел на них во все глаза: три оборванных коричневых существа забрались на гребень, секунду постояли там и под громадными неустойчивыми вязанками, словно под облаком, поплелись дальше – один убывающий грязно-бурый иероглиф понурого, горбатого рабства.
Это зрелище было укором ему и огорчило его настолько, что он нашел себе в долине другой уголок для чтения и сна – подальше от женщин, от их мучительных стонов и непосильных нош. Но забыть их не мог. Как ни пытался он – даже здесь, на берегу другого ручья, среди другого луга, – он не мог отделаться от чувства, что каждый день в долину выходят новые тени, что по всей этой Аркадии блуждают зловещие призраки.
А вскоре, в начале мая, тревога вернулась по-настоящему, тяжелая и неотступная. Однажды вечером ему захотелось напиться, и, купив пять бутылок самбукского красного вина, он сел в гостиной перед проигрывателем один – Поп-пи с детьми уже крепко спали внизу – и весело стал лакать. Но после долгих часов, крепленных песнями Ледбелли и нездоровыми грезами о величии, оказалось, что это не так уж весело. К трем часам, постигнув всю красоту мира в том, как лежали его руки в медном озерке света под лампой, он был Ван Дейком (и тоже жил в роскоши и содержал нескольких любовниц); к четырем ослепительные идеи о цвете и форме теснились в голове так, что неизвестно было даже, за какую раньше хвататься, а сам он был революционером в искусстве, легендарным, несравненным; в половине пятого он излагал свои теории Рембрандту на небесах; в пять, когда над морем загорелась заря и он схватил кисть и мазнул по холсту, эйфория его лопнула, как воздушный шар, шлепнулась сморщенной тряпкой, и он заметался по комнате, как по каземату. Нервы были растрепаны, его охватила темная и непонятная паника, и Ледбелли пропел «Бедного Говарда» не меньше ста раз. О сне нечего было и думать. Он схватил последнюю бутылку вина, вышел из дому и при свете прохладной, еще не пробудившейся зари побрел в Трамонти. Он уселся на болотистом своем бережку, поставил между колен бутылку и прикладывался к ней, и отхлебывал, а потом букашки завозились, а потом птицы запели, а потом город далеким звоном сообщил ему, что уже десять. Из всех мыслей, что ворочались у него в голове, пока он сидел у чистого ручья, согнувшись, как зародыш, запомнилась только одна: ловко же умеет Бог помучить человека – подсовывает питье, которое будто бы помогает к нему прикоснуться, но потом, всегда и навеки, уносит его за горизонт – и только ужас дымным следом висит перед глазами. Наконец он встал и бросил пустую бутылку в траву. С остекленелым взглядом, волоча ноги, поплелся к городу, и вдруг на бугре перед ним, словно видения из царства вечного огня, выросли с чудовищной ношей три женщины – опять те же самые, всегда одни и те же? – и безмолвно остановились там на секунду. А потом, на тощих своих ногах, – вниз, набирая разгон, согнувшись в три погибели, зашаркали к нему и мимо, дальше, не издав ни звука… «С добрым утром», – по-идиотски вырвалось у него… и они скрылись. Он застыл на месте, глядя им вслед, на красивую долину и холмик, за которым они исчезли. И в тяжелой тоске побрел домой.
В таком угнетенном состоянии он подходил к городу, но то, что случилось перед самыми городскими воротами, расстроило его еще больше – и злое обаяние этой сцены и его встречи с женщинами долго потом не рассеивались. Перед воротами молча толпился народ. Тут же, еще урча мотором, стоял большой голубой автобус, а люди собрались неподалеку от него неровным кольцом – все наклонили головы, разглядывая какой-то предмет на дороге. Касс подошел и увидел раздавленную собаку: наверно, ее переехал этот автобус, вся задняя часть тела от брюха до хвоста была расплющена. Но, к ужасу и удивлению Касса, собака еще жила. Жила и разевала пасть в немом реве муки. Жили и двигались голова, грудь и передние лапы – животное, напрягая последние силы, скребло когтями по асфальту, а толпа, затаив дух, следила, сможет ли оно оторваться от земли. Подняться собака, конечно, не могла, она уже издыхала, но люди завороженно наблюдали за ее потугами, скалили зубы, как бы помогая ей, и Касс тоже смотрел, словно завороженный, а собака с безумными глазами скребла по асфальту и беззвучно разевала окровавленную пасть, не в силах крикнуть о своей боли. «Ah Dio! [247] – сказал кто-то. – Избавьте же ее от мучений!»
247
Боже!
Но никто не пошевелился. Казалось, люди наблюдают за смертельной схваткой с ужасом и отвращением, но прозревают в ней какой-то темный смысл, затрагивающий их самих, и потому не смеют в нее вмешаться. «Buon Dio, [248] – произнес все тот же голос. – Прикончите же кто-нибудь несчастную тварь!» И опять никто не шевельнулся. С горящими глазами и пеной на губах, собака еще дергалась, корчилась, била передними лапами по мостовой и, оскаля клыки, беззвучно вопила о своей муке. Наконец вперед вышел дородный мужчина в пиджаке, с толстой золотой цепью на брюхе. В руке у него была трость, и Касс, услышав в толпе слово medico, [249] вспомнил, что этот человек однажды повстречался ему на площади – Кальтрони, местный врач. Он был в пенсне, и лысая голова его блестела, как мраморная. Врач шагнул к собаке, и рука, унизанная кольцами, высоко подняла трость; удар был неверный, он пришелся по носу и морде, голова собаки ударилась о дорогу, а из ноздрей брызнула яркая кровь. Толпа охнула. Собака опять подняла окровавленную голову и продолжала корчиться. Кальтрони, сразу вспотев, снова поднял палку (Во доктор! – как всегда в таких случаях, хихикнул кто-то) и сильно ударил собаку по голове, но палка с громким треском разломилась на две зазубренные половины. Толпа опять болезненно охнула. «Datemi un bastone!» [250] – в отчаянии крикнул доктор, но Касс не стал дожидаться продолжения – душа и желудок взбунтовались разом. Он трусливо бежал – от чего? ведь это была всего-навсего собака – и всю дорогу яростно чертыхался. Последним, что он увидел, была разбитая, окровавленная собачья голова, немо вопящая небесам о своей пытке. И доктор, приверженец гуманного умерщвления, который кричал: «Палку!»
248
Боже милостивый!
249
Доктор
250
Дайте палку!
Конец дня и ночь он проспал беспокойным сном и, свернувшись калачиком в темной утробе небытия, все ждал возвращения кошмара – вулканов, залива, гиблого берега. Но снились ему женщины с тяжелой ношей, собаки, которых бьют по головам, и между всем этим существовала какая-то таинственная, нерасторжимая связь, настолько чудовищная, что он проснулся – а проснулся он только на другое утро, поздно, – с криком ужаса. И лежал в полумраке, пропоротый тяжким, быстро расплывающимся образом увечья и терзаний, и вздрагивал с похмелья. Чуть погодя внешний мир вернулся к нему: за окном тараторили садовники Ветергаза, в нос шибануло чем-то рыбным, он повернулся и отпихнул от лица газетный сверток с дарами моря, неизвестно почему положенный сюда женой или кем-то еще.
Он встал, передернулся. Безумие повисло над днем, как мгла. Ощущение, что все сместилось, что из-под действительности выбиты опоры, уж очень напоминало тот страшный день в Париже. Он принял душ, но озяб, и только. Кое-как напялил на себя одежду и на ватных ногах заторопился к площади со слабой надеждой утопить в вине страх, к которому был прикован, как к ядру кандальник.
– Ma la volgarit`a, [251] – продолжал Луиджи, пока Касс заказывал официанту свое rosso, [252] – пошлость нашего века сосредоточилась не в одной Америке, вот ведь как. Это всемирное явление. Вам приходилось читать знаменитого испанского философа Ортега-и-Гассета? – Он замолк и помешал волосатым пальцем лед в своем кампари. – Нет? Он излечил бы вас от вашей романтической наивности насчет искусства и его разложения. Италия. Это самая бескрылая страна на свете. Так что прекратите ваши сетования, Касс. Девятистам девяноста девяти человекам из тысячи искусство нужно как собаке пятая нога. Искусство – это глупая случайность. Зачем, по-вашему, перебрались в Америку миллионы итальянцев? Чтобы свободно приобщаться к искусству? Нет. Так зачем же?
251
Но пошлость.
252
Красное.
– За капустой.
– Come?
– За деньгами то есть. – Принесли вино, и Касс трясущейся рукой налил стакан.
– Совершенно верно. За деньгами. Кажется, вы начинаете понимать. – Он помолчал. – Вы плохо выглядите, Касс. Вам не кажется, что было бы разумнее не злоупотреблять алкоголем?
Касс отпил из стакана: в Самбуко даже красное вино подавали ледяным, но на этот раз оно словно воспламенилось в животе. «Аи!» – вырвалось у него. Перед глазами все поплыло, позолоченная площадь, голубые вершины вдали растаяли в слезах. К горлу подкатил ком.