…и просто богиня
Шрифт:
Мама.
ОНА
Мы не были врагами. Во всяком случае, в обычном смысле этого слова. Но я не помню случая, чтобы мы поссорились, наговорили друг другу неприятных слов. Помню только, что я отчетливо понимал нашу разницу, и не стремился приближаться, заранее зная, что ничего хорошего это не принесет. Откуда знал — понятия не имею.
А любовался охотно.
Она — моя коллега по работе — была красива. Она наверняка красива и сейчас, пятнадцать лет спустя, потому что у нее красота умная, возникающая не от случайного сложения генов, а из знания своих достоинств и умения их подчеркивать.
Как-то
У нее протекала своя жизнь, которая вольно и невольно переплеталась с моей служебной жизнью, да и в частностях мы то и дело сходились: город был маленький, мы были коллегами, а еще ходили в одни и те же заведения, у нас было много общих знакомых. Я знал ее мужа, правда, так и не понял, чем он занимается. Он был приземист, черен, и вечно прищурен. Он вряд ли был богат, но вполне обеспечен и, как я теперь думаю, гордился своей красавицей-женой, на которую на улице оглядывался народ.
Она была пятном чистого цвета в серо-буро-малиновой провинциальной жизни. Если бы ей выпало родиться в большом городе, то она вполне могла бы стать популярной музой — поэты посвящали бы ей стихи, ее снимали бы фотографы, а художники рисовали бы ее портреты. Но она была женой черного недорослика, который во хмелю любил привязываться ко мне с дурацкими вопросами. «А с кем ты? Ну, скажи, с кем?» — и глаза еще больше прищуривал, словно зная какую-то страшную мою тайну.
Тайны особой не было, а вот его агрессивная навязчивость мне кое-что объясняла. «Муж и жена — одна сатана». Сейчас я бы запросто возмутился, а тогда — нет, не до него было, не до глупых вопросов, все время надо было куда-то бежать, что-то делать, а потому все второстепенное становилось даже третьестепенным — да и как не бежать, если ты живешь в затхлом городе, где, остановившись, можно только завыть от ужаса.
Я все время был занят, и был уверен, что это единственно правильный способ жизни, мне было непонятно, как можно работать от звонка до звонка, всегда помнить о перерывах на обед, а уходить сразу после шести, не задерживаясь ни на минуту, как предпочитала красавица-коллега.
В моей конторе, где я был приписан сочинять рекламные тексты, она занималась какими-то бумагами. Ее всегда нужно было искать, упрашивать — совершать лишние действия, от которых было так неловко, что лучше уж обойтись. Она была красива, но холодна. Я не мог представить ее плачущей, в красных пятнах, с соплями, текущими из носа — вот сейчас написал, и сделалось как-то нехорошо. Эфирная женщина — какие уж тут сопли.
Писал я плохо, сцепляя длинные предложения через «дабы» и «сие» — тяжеловесное кокетство, почему-то особенно распространенное в провинциальной прессе.
— Совершает танцы, — со смехом прочла она вслух слова из одной моей поделки. — Разве так говорят? — уставилась, не выдавая глазами ничего, глядя неподвижно.
Я зачем-то стал вспоминать Гумилева, точнее одну пародию на него, но осталась мысль, что нелепица, пусть даже освященная традициями, остается нелепостью. Права злорадная красавица.
А в другой раз была в конторе пьянка: водка из пластиковых стаканчиков, салаты из забегаловки с первого этажа, много шуму. Я не люблю такие праздники. Они какие-то непрожеванные, недоделанные: нечто растрепанное, что стремится быть сразу всем — и трапезой, и балом, и борделем — а в памяти остается грязной кляксой. Некрасивой, нелепой. Серо-буро-малиновой.
Она сидела за столом, пила что-то лимонадное. На ней был умеренно приталенный костюмчик из одноцветного сукна. Светлая стрижка под мальчика, открывающая выпуклый лоб. Пила она мелкими глотками, улыбалась всем, а на щеках у нее проявлялись ямочки. Мне было удивительно, что обстановка ее не коробит, что ей удобно рядом с визгливой коллегой, похожей на баклажан — у той были темные крашеные волосы и чернильный пиджак. И гоготание засаленного шофера ее не смущало. И множество других деталей, на фоне которых она выглядела ненужным, неестественным предметом.
Такой я ее запомнил. И теперь кажется, что это было в последний раз, когда я ее видел. Совсем скоро она уволилась. Куда-то уехала со своим полубогатым недоросликом.
На той пьянке мы с ней разговорились. После водки меня потянуло на откровенность.
— Ты меня не любишь, и я тебя не люблю. Давай же не любить друг друга на расстоянии.
Она отшатнулась. Я будто по лицу ее ударил.
— Легко живешь, — сказала она с отчетливым упреком.
— А зачем жить трудно? — удивился я. — Зачем?
КТО КОГО
Был день. От сквозняка по большому залу почты летали серые бланки — словно осень репетировали. Очередь была недлинная — всего-то четыре человека — но выглядела каменной. Люди стояли, недвижимы — и седая неряшливая старуха у основания, и парень в зеленой куртке, и лысый мужик в черном пальто. Последним я томился.
А за стеклянной стенкой жизнь звенела — из окошечка, вырезанного по низу стеклянной стенки, на деревянную стойку брякались слова.
— …я не имею права принимать в виде таком. Куда я вам возьму? Заворачивайте. Идите и заворачивайте в третью, — у женщины за стеклом тряслись вытравленные добела кудри; подрагивали щеки, рыхлые, слегка подвисшие, хотя ей было едва ли за тридцать. По каким-то смутным, трудно формулируемым приметам, было ясно, что переживает женщина свой самый цвет, а дальше будет только хуже.
Лет ей было немного, но, если разглядывать ее лицо по деталям, можно было подумать, что она прожила большую и трудную жизнь: пористая нечистая кожа в странных провалинах, мешки под глазами, и шея желтоватая, слегка отвисшая, а волосы, до середины белые, у основания неестественно чернели.
Румянец странный: местами ярко красный, местами розовый, а то и с мелкими лиловыми островками. На лице будто побывал веселенький ситчик, потом ткань убрали, а самые яркие цветы остались, расплывшись до неясных пятен — неясных и разнообразных.
Женщина на почте не выглядела нездоровой. Такой родилась — и это тоже было почему-то очевидно.
Старуха у окошечка виновато согнулась. Кроме заискивающей улыбки, на ней были пыльные боты, серая кофта вытянутая по концам. Она совала в окошечко сумку, явно пустую, а почтовая тетка отчетливо давала понять, что принимать не будет — не положено, надо заворачивать, идите, возвращайтесь, а лучше не возвращайтесь, сдохните там, все разом, с сумками своими, кулями и баулами… «Не имею права», — снова и снова повторяла приемщица корреспонденций, но старуха не понимала, или притворялась непонимающей, все тыкая черным кулем в окошечко.