И сегодня стреляют
Шрифт:
– Зажигальными он, зажигальными бросает! – отложился в памяти чей-то вопль.
«Ну, если зажигальными, пиши пропало!..»
Матвеич скинул пиджак, засунул в него Степку и, крепко ухватив внука за ручонку, затрусил посередине улицы. Отбежав изрядно, понял, что бежать-то надо бы в другую сторону, к Волге, где легче укрыться. Оглянулся на бегу. Улица походила на задымленный тоннель, посреди которого метались люди, свечками пылали столбы и горели кучи вынесенного из домов добра. Вспомнил: впереди будут каменные дома, – и заторопился туда, рассчитывая, что среди каменных-то
Но и каменные дома тоже горели. Возле колонки суетились пожарные. Воды не было – где-то чего-то перебило, – и они бестолково бегали вокруг своей красной машины.
Взрывы протопали поперек улицы, раскидали дома, разворотили мостовую, вскинули дымы новых пожаров. Грохот, истошный визг, чудовищный, непонятно откуда доносящийся скрежет, будто разом тормозила сотня паровозов, заставляли гнуться к земле. Сквозь этот бедлам звуков прорезались женский визг, крики обезумевших от страха детей, чей-то громкий, захлебывающийся плач.
Степка тоже закричал, и Матвеич ругнул его: не раненый, не ушибленный, чего орать?!
Тот замолк на миг и снова заорал, вроде как с ликованием в голосе, задергался. Обернувшись к нему, Матвеич увидел лучащиеся глазенки, устремленные в небо, где кувыркался, падал хвостатый крестик самолета.
– Оглашенный!.. Хуже бомбы…
Но уж и другие люди орали в злой радости, и самому Матвеичу хотелось кричать вместе со всеми. Может, и закричал бы, если бы только что не ругал внука. Стоял, ликуя сердцем, сам удивляясь: такое кругом, а тут какой-то один-единственный самолет, скувырнутый с неба. Что за убыток ворогу, когда гибнет целый город? А все ж таки не задаром, все ж таки даем сдачи…
А в Нахаловке было тихо. Ничего тут не горело, не подсвечивало. Невдалеке горели нефтехранилища, но от них было больше черного дыма, чем огня. Зато город полыхал весь, языки пламени то дыбились окровавленными чудищами, то опадали, чтобы в другом месте вскинуться вновь, еще выше. Что за судьба такая была у Нахаловки, что ни один самолет не залетел сюда, не высыпал зажигальные? А гореть тут было чему. Никто и никогда не думал тут о пожаробезопасности, и сам по себе горел поселок чуть ли не ежегодно. А в такую страду пронесло. Даже стекла в домах были целы, поблескивали в отсветах великого пожарища, будто хитро подмаргивали гибнущему городу. И люди, которые были дома, все стояли возле своих калиток, иные с приготовленными узлами, не зная, что делать: то ли прятаться, то ли бежать куда.
Свою Татьяну Матвеич узнал издали, хоть и темнело уже. И она углядела своих, побежала навстречу, подвывая от радости. Затормошила, задергала Степку, защупала, будто хотела в один миг оглядеть всего.
– Да цел, целый, – успокаивал ее Матвеич. – Чо ни было, ничо не берет. Одно слово, постреленок.
А Степка сразу растекся под бабкины причитания. То ершился всю дорогу, а тут разомлел и притих. Или такая уж порода – мальцы: как с ними, так и они? Не умылся как следует, не поел, не попил толком. Только отвернулась бабка, как он опустился на половичок, свернулся, будто щенок у порога, и отключился. И раздевала, и умывала его бабка спящего – не проснулся.
А и Матвеич тоже чувствовал, что нет сил даже ложку до рта донести. Но держался, прихлебывая чай из своей любимой кружки, рассказывал жене о непростой своей дороге, о немцах в степи, о хохлушке, о катании за Волгу, о том, как через огонь да полымя добирались они со Степкой от Волги до Мамаева бугра.
Под окнами визгливо затявкала соседкина собачонка, прозванная Геббельсом за бестолковость и скандальный нрав. Татьяна закрыла окно, задернула занавески светомаскировки и зажгла на столе неизвестную Матвеичу, новую в доме лампу-коптилку. Простенькая – склянка, трубка с дырочками, фитиль в трубке, – а горела ярко, как настоящая.
– Отколь взялася? – спросил он.
– А с «Октября». Наладили производство. Вон какая там теперь индустрия.
– Дела-а, – протянул Матвеич. И добавил неожиданное: – Надо тебе, Татьяна, собираться.
Она обмякла вся, стул жалобно ойкнул под ее грузным телом.
– Куда?
– Уезжать надобно.
– Без тебя?
– Без меня. Со Степкой.
– А ты тута?
– А я тута. Война, чай.
– Ты совсем от меня уходишь али как?
От удивления Матвеич пролил кипяток на колени, даже про сон забыл. Поморгал на жену и вдруг скривился в усмешке.
– А чего? Есть одна мамзель. «Лидией» зовут. Немолода, правда, можа, лет двадцать будет.
– Я так и знала, – заплакала жена. – Ты у меня еще видный…
Он перегнулся через стол, поймал ее за широкую юбку, притянул к себе.
– Война вашего брата дюже подчищает, и старики за мужиков пошли…
Остановил ее причитания, хлопнув по тому месту, где когда-то была осиная талия.
– Дура ты, дура и есть. «Лидией»-то лодку зовут. На переправу пойду. Там Санька Бакшеев в ополчение уходит, так я на его место.
– А чего меня-то гонишь?
– Не я, немец гонит. Видел, как на машинах-то разъезжают, пыль столбом. Того гляди тута будут.
Она замотала головой:
– Не пустят. Давеча сосед приходил, сказывал – не пустят.
– Много он понимает, твой сосед!
– Чего мой-то?!
– А то и твой, раз ты ему веришь, а мне не веришь. Можа, и не пустят, а бой тут будет страшенный. Ты погляди…
Вскочил, отдернул занавеску светомаскировки, забыв погасить лампу. По стеклу заметались отсветы пожарищ. Город горел вроде бы даже сильней, чем днем. На соседском дворе сразу залилась бдительная собачонка. Матвеич закрыл занавеску, подоткнул по углам, чтоб свет не сочился на улицу, снова сел.
– Вон как бомбят.
– Дак чего сделаешь?
– Чего, чего… Зачевокала, ровно Степка. Вакуироваться надо.
– Да куда я поеду-то? Никто не едет, а я поеду незнамо куда?
Матвеич промолчал. Что верно, то верно, никто, кого он знал, не тронулся с места. Там, на переправах, – сплошь эвакуированные, люди из дальних мест. Да и те, если б где было приткнуться в Сталинграде, остались бы. Все верили: немцев не пустят.
– Так ведь бомбят, – повторил Матвеич, не придумав другого.