И сотворил себе кумира...
Шрифт:
Школу я невзлюбил сразу и, когда заболел корью, обрадовался этому, как избавлению. Блаженствовал в полутемной комнате — как полагалось тогда при кори — и, впервые сам сочинив стихотворение, прослезился. Стихи назывались „Молот“ и начинались: „тяжки, грозны удары млата, но не железо так он бьет, он рушит все дворцы, палаты, дробит стекло, булат кует.“
Я скрывал эти стихи от мамы, чтоб не хвасталась, но, разумеется, прочитал их Лидии Лазаревне, которая отнеслась к ним серьезно, одобряла; осторожно заметила, что не нужно повторять строки из чужих, даже пушкинских стихов, что я теперь должен больше читать именно поэтические произведения, надо искать свои слова. Конечно, в молодости многие пишут стихи, но, может быть, у тебя и впрямь
Став школьником, я продолжал ходить к Лидии Лазаревне; она не притворялась, когда говорила, что рада меня видеть, в ее книжном шкафу всегда можно было найти еще нечитаную книгу — не Жюль Верна, Буссенара или Нат Пинкертона, которых я добывал у других ребят, — а романы Амфитеатрова „Шестидесятники“ и „Семидесятники“, роман о народовольцах Бржозовского „Зарево“, воспоминания Кропоткина, Степняка-Кравчинского, Веры Фигнер, журналы „Былое“, „Каторга и ссылка“, „Природа и люди“ и переводные книги — Шпильгагена, Джека Лондона, О.Генри, Элтона Синклера…
Когда я рассказывал Лидии Лазаревне о школе, о том, что хорошие скауты перешли к юкам, которые вскоре стали называться юными спартаковцами, а потом и пионерами-ленинцами, ей все это было по-настоящему интересно и важно.
От родителей мне приходилось скрывать свою политическую деятельность. Мама зло насмешничала и проклинала босяков, которые натравливают детей на родителей. Отец грозил: „Увижу с красной тряпкой — выпорю, сидеть не сможешь. Запру дома, в школу не пущу.“
А Лидия Лазаревна слушала очень заинтересованно.
— Это очень хорошо, что у вас товарищество, что хотите делать добро, помогать людям… Коммунизм — прекрасный идеал. Первым коммунистом был Христос. Все лучшие люди мечтали о равенстве, братстве, справедливости — Бакунин, Кропоткин, народовольцы… Но очень важно, чтобы идея была чистой и чтоб осуществлять ее с чистым сердцем и чистыми руками… В Библии есть такие слова — не человек для субботы, а суббота для человека. И коммунизм должен быть для человека, а не наоборот…
Иногда я приставал к ней с расспросами, хотел знать, что именно она думает о Ленине и Троцком, о Советской власти. Лидия Лазаревна отвечала сбивчиво, краснела пятнами. Она не умела говорить неправды, но, видимо, боялась внушить мне такие мысли, которые стали бы для меня опасными.
— Ленин очень умный. Даже гениальный. И, конечно, настоящий революционер… Он из хорошей семьи. Его старший брат был народовольцем, героем, — так же, как Желябов, выручал товарищей. Ленин пошел за братом. Он, конечно, любит народ. Хочет добра. Но, видишь ли, он слишком нетерпеливый и нетерпимый. И поэтому допускал жестокости. Ну, так же, как Робеспьер, как Марат. И потом он — материалист. Не лично, нет, лично, он, конечно, идеалист. Это все говорят: он бескорыстен, скромен. Но по убеждениям он — материалист, то есть не верит в силу идеалов. Это у него от Маркса. Тот тоже был, конечно, гениальным и лично благородным. Но признавал только материальные силы — капитал, товар, фабрики, деньги. Вот и Ленин так же думает, что главное — это захватить материальные силы, захватить власть. А все остальное — потом. Потому ради революции хороши любые средства. А что получилось? Все голодные против всех сытых; рабочие и крестьяне против всех имущих, против интеллигенции… Грабь награбленное. Но ведь Пушкин и Толстой были помещиками, и Тургенев. Я знала многих дворян и купцов и фабрикантов, которые помогали революции: Софья Перовская — дочь генерала. А сами большевики? И Ленин — дворянин, и Луначарский, и Чичерин, и Коллонтай. Но считается, что это — исключения, и нужна беспощадная классовая борьба. А всякая беспощадная борьба делает людей безжалостными, жестокими, несправедливыми. И тогда не может быть никакого равенства, не может быть братства, не может быть свободы. Об этом писали Короленко, Толстой, Куприн, Горький — все лучшие писатели. И в других странах тоже. Обязательно прочти Диккенса „Повесть о двух городах“ и Гюго „Девяносто третий год“…
Почти так же рассуждали мои родители, их приятели, знакомые, когда говорили о политике.
— Ленин все-таки гений. Лично порядочный человек, но одержимый… Ему коммунистические эксперименты, а народу страдания… Нет, не говорите, Ленин большой государственный ум… Это он ввел свободную торговлю. И крестьянам теперь куда легче… Деревня теперь, как сыр в масле… Не дай Бог, если придет Троцкий. Опять будет террор, начнется война с Антантой… — Троцкому, видите ли, срочно нужна мировая революция. Он вызовет такой антисемитизм, какого раньше и не бывало…
В отряде мы пели: „Красная армия, смело вперед, нас товарищ Троцкий в бой ведет“, — и еще: „Ленин и Троцкий и Луначарский — они основали союз пролетарский“.
А на откосах Владимирской горки и Царского сада беспризорники хриплыми голосами выкрикивали частушки: „Шо я вижу, шо я слышу, Ленин с Троцким влез на крышу. И кричат всему народу: подавайте нам свободу!“
Нашу квартиру опять уплотнили. В комнате, где раньше жил рыжий чекист, поселились две сестры-рабфаковки. Потом к ним приехал еще и брат, школьник. Старшая была красивая и неразговорчивая. Младшая — медно-рыжая, круглолицая, веснушчатая, в красной косынке, часто пела громко и картаво: „Мы комсомол, страны рабочей гордость… родных полей надежда и оплот, и знает весь наш трудовой народ, что проявить свою сумеем твердость.“ Песня была заунывно-романсовой, надсадно гортанной. Но мне она казалась воинственной и пророческой. „Мы идем на смену старым, утомившимся борцам, мировым зажечь пожаром пролетарские сердца…“
Сестры повесили в комнате портреты Ленина, Троцкого, Крупской, Коллонтай. Однажды я сказал, что я за Ленина, но против Троцкого. Младшая сестра щелкнула меня больно по лбу и сказала: „Сопляк, что ты понимаешь: Лев Давыдович самый лучший друг, товарищ и помощник Ильича, он самый лучший ленинец.“ Я обиделся и стал кричать про жестокость и про честолюбие. Тогда брат и сестра просто вытолкали меня за дверь.
С братом мы расквитались потом, когда он остался один. Он был старше и сильнее меня, но я позвал на помощь Сережу; вдвоем мы свалили его и затолкали под кровать, требуя, чтобы он кричал: „Долой Троцкого!“ Он пыхтел, барахтался, но кричать не хотел. А мы не пошли дальше легких тумаков — лежачего не бьют.
Весной 1923 года я впервые прочел настоящие „взрослые“ политические книги, — Вильгельм Либкнехт „Коммуна“ и Фердинанд Лассаль „О прусской конституции“. Это были две брошюры в тёмнокрасных обложках, напечатанные по-старому — с ъ и$7
У Лассаля я почти ничего не понял, но проникся тем большим уважением к нескольким вразумительным фразам о необходимости власти народа и неизбежности социализма. Зато Либкнехт понятно рассказывал о героизме и страшной судьбе парижских коммунаров. Читая о кровавой майской неделе, о гибели Домбровского и Делеклюза, я плакал такими же горячими слезами, как и над самыми любимыми страницами Некрасова, Короленко, Диккенса. И окончательно решил, что я убежденный коммунист.
Летом мы жили в деревне Соболевка к западу от Винницы на сахарном заводе, где отец работал агрономом, в доме заводского механика пана Тадеуша Вашко; его младший сын Казик был моим ровесником, младшая дочь Зося — на год моложе. С ними дружили сыновья мастера-аппаратчика одноногий Збышек и Казик, которого в отличие от чернявого Казика Вашко, называли „Казик Рудый“. Влюбился я сразу же в Ядзю — круглолицую дочку химика. Она была неразлучна с младшей сестрой Хеленкой, остроносенькой, молчаливой озорницей, и с подружкой Вандой, маленькой, пухленькой, непрерывно болтавшей.