И сотворил себе кумира...
Шрифт:
Когда начался охотничий сезон, Сережа, Казик Вашко и я увязались за отцами. В субботу большая компания заводских охотников на линейках поехала на дальние болота. Все ночевали в домике у лесничего, спали на полу, завтракали вкуснейшей румяной ряженкой и медом прямо из сот. Охотники уходили еще до рассвета, а мы потом искали их по звукам выстрелов, опасливо подкрадываясь, как индейцы. Нам было запрещено приближаться, чтоб не подстрелили случайно. Обедали у костра густым кулешом, дичиной, печеной картошкой, пахшей дымом и болотом. Взрослые пили водку, домой возвращались хмельные, громко хвастались или оправдывались, ссылаясь на осечку, на то, что солнце било как раз в глаза.
На обратном пути в воскресенье линейки остановились в местечке. Взрослые
Линейку окружили босые мальчишки в картузах с обломанными козырьками, в мятых шапчонках, из-под которых свисали вдоль ушей курчавые пейсики. Они галдели, смеялись, тыкали в нас пальцами. Их явно смешили мои короткие штаны до колен. Все они — так же, как сельские и заводские ребята, — носили длинные, подвернутые, или полудлинные штанцы. Крики „кирце хейзеле“ [5] звучали саркастически. Я попытался заговорить с ними по-украински и по-немецки, меняя „а“ на „о“, чтоб было похоже на еврейский. Ребята постарше отвечали, мешая еврейские, польские и русско-украинские слова. Ни скаутов, ни юков среди них не было. Когда я сказал, что я тоже еврей, они зашумели недоверчиво и враждебно. Чаще и громче всего слышалось „хазер“ — то есть, свинья, „апикойрес“ — то есть, безбожник, и „мамзер“ — ублюдок. Один курчавый, глазастый, в огромном продавленном котелке, спросил зло: „А паныч йисть хазер — свиню?“ Я признался, что ем, и пытался объяснить, что древний запрет годился для жаркой Палестины, а здесь свинина не опасна.
5
Короткие штанишки.
Несколько голосов заорали: „Сам свиня… хазер… мамзер… киш ин тухес!“ [6] Полетели увесистые комья грязи, и только вмешательство бородачей, стоявших неподалеку, предотвратило большую драку.
Мне было и жалко этих оборванных, тощих, бледных пацанов и неприятно смотреть на них, слушать их. К тому же было еще и стыдно перед Сережей, и Казиком, и кучером. Ведь эти ребята говорили на том же языке, что и мои дедушки, бабушки, а иногда и родители. Они были мне как-то сродни. Но я стыдился их, и еще мучительнее стыдился этого своего стыда.
6
„Поцелуй в задницу!“
Из Соболевки мы уехали поздно осенью. Я порядком опоздал в школу. Но зато обогатился такими знаниями, каких не нашел бы ни в одном учебнике. Я научился говорить и читать по-польски; открыл книги Сенкевича и Мицкевича, полюбил историю Польши — всю, начиная от Мешко и Болеслава Храброго до Костюшко, Домбровского и повстанцев прошлого века. Заражаясь волнением моих друзей, я с ними пел „С дымом пожарув…“ и „Еще Польска не згинела“. Тогда я был уверен, что Домбровский, о котором говорится в припеве их гимна, это тот же бесстрашный и благородный генерал Парижской Коммуны, о котором писал Либкнехт. Там я навсегда излечился от неприязни к полякам, которую раньше внушали мне Загоскин, Гоголь, воспоминания о польских войсках в Киеве и недобрые шутки иных взрослых. Кроме того, я научился плавать „на вымашку“, играть в крокет, узнал много существенно важного о диких утках, о том, как делают сахар, какие бывают калибры охотничьих ружей и как набивают патроны…
Полюбив Польшу и поляков, я не изменил Германии и немцам. На Рождество мы несколько дней прожили у Майеров, и я опять влюбился в Лили и окончательно решил, что женюсь все же на ней. Хотя не мог забыть Ядзю. А в школе на соседней парте сидела Софа; она еще носила большие банты и короткие платья, из-под которых виднелись кружевные панталончики и цветные подвязки. Но у нее были уже выпуклые груди, и мальчишки на переменках норовили „жать масло“ прежде всего из Софы.
Германию я любил уже по-новому — не за королей
7
Исторический роман о крестьянской войне в Германии.
Ребячески наивный, но неподдельный интернационализм питали разные силы. И одной из самых существенных был Бог.
Глава третья ПОТЕРЯ БОГА
I не лишилось вже нiчого… Hi Бога, навiть нi пiв-Бога.
До шести лет я верил в православного Бога няни Полины Максимовны. Потом еще четыре года верил в лютеранского Бога, в того евангельского Христа, которого чтили Елена Францевна и ее преемницы. Но мне так и не пришлось поверить в еврейского Бога дедушки и бабушки.
Впрочем, по-настоящему набожной была только бабушка, — мать отца. У нее в квартире хранились отдельно мясная и молочная посуда, соблюдался особый ритуал уборки. По пятницам она молилась над свечами. Приходя к нам, она ничего не ела.
— У вас же всэ трэф… Вы й свиню$7
Она соглашалась только пить чай с тем вареньем, которое сама раньше подарила. Сахар она тоже почему-то считала нечистым.
Но дед, когда приходил к нам без нее, спокойно ел ветчину и любую снедь из любых тарелок.
Бабушкин Бог был мелочен и нелепо требователен. Почему грешно „молочной“ ложкой зачерпнуть мясной бульон?
— Грих и всэ. Так Бог наказав и пророки. А ты ще мале порося. Мусиш не пытаты, а слухаты. Не то Бог покарае, ослипнеш, паралик скрутыть руки и ноги.
— А почему папа и мама все едят, а Бог их не карает? (На деда я не хотел ябедничать.)
— Воны апикойресы, гришни. Боже их просты и помилуй! — Бормочет что-то сердито по-еврейски. — Я за их молюсь, а ты не пытай, як дурень. Ще малый за батьковы грихы пытаты. Язык в тебе дуже довгий, одризать треба…
Мама часто клялась Богом всемогущим, угрожала: „Будешь врать — Бог накажет. Не будешь слушать родителей — Бог накажет…“ Не помню, чтобы она хоть когда-нибудь молилась всерьез. Но осенью перед „судным днем“ покупалась курица, и мама вертела ее над головами у меня и брата, бормоча какие-то заклинания. „Это, чтобы от вас все грехи и все болезни ушли.“ Потом ту же грешную и больную курицу благополучно съедали. Когда я спросил, не съедим ли мы обратно все грехи и болезни, мама сердито прикрикнула: „Ничего не понимаешь; вот вырастешь — поймешь.“ Но позднее пересказывала родным и знакомым мой вопрос, восхищаясь: „Ну скажите, разве не поразительно умный ребенок!“
В судный день мама постилась и упрекала отца, что он ест.
— Ты думаешь, твоя мамаша все замолит. Должно же быть хоть что-то святое в жизни.
Однако мама была не столько верующей, сколько суеверной. Она ничего не начинала в понедельник. Боялась сглаза. Потеряв что-либо, прежде чем искать, завязывала ножку стола платком. Самым верным способом добиться от нее чего-нибудь, было заклятие: „Заклинаю тебя моим здоровьем… сделай то-то, позволь мне то-то.“ Когда умерли мамины родители, оба один за другим в 21 году, то мама, ее сестры и братья несколько дней кряду сидели в их квартире на полу разутые. Мне объяснили, что это траур по еврейскому обычаю. Ничего торжественного, а какое-то странное подобие детских игр. Только все печальны.