И вот – свобода
Шрифт:
Вроде бы Люси – десять килограмм живого веса, но нести ее было тяжело. Мона уже еле тащила ее.
– Ну-ка, посиди здесь. – Она посадила дочку на один из мешков риса, стоящих вдоль набережной. – Не разговаривай ни с кем, не вставай с этого места, договорились? Я скоро приду.
Она подошла к кораблю, чтобы порасспросить людей, которые начали загружать припасы. Коляски сталкивались, гудели, одна из тележек остановилась перед ней, чтобы выгрузить новые мешки, и тут Мона увидела, что девочка исчезла. Она побежала назад.
– Люси!
Хриплый, срывающийся голос одновременно с ней закричал это имя. Сердце Моны бешено забилось.
– Люси! – вновь раздался крик.
Мона устремилась вперед, дрожа от предчувствия
– Мама! – вдруг зарыдала девочка. И опять: – Мама, мама! – между двумя всхлипами.
Мона остановилась, из ее губ вырвался крик:
– Андре!
Воспоминания – это фантомы, они вмещают наши страхи и наши мечты. Пока Мона, сидя на кровати дочери в Сайгоне, слушала в ночи шебуршание ящериц и летучих мышей, пока рассказывала дочери эту историю, пытаясь во всех деталях описать все то, что они пережили; пока война искушала ее раз за разом, она могла, вот странно, как некую ласку ветреной памяти чувствовать на языке смешанный вкус зеленой травы и молока.
В чудесной книге, называемой «Как построить собор», Марк Грин разделяет «писателей, которые конструируют пространство», и «писателей, которые конструируют фразы». Мне кажется, эта фраза полностью описывает два голоса, два плана романа. Необыкновенная история Моны и Люси – это из разряда пространств. Она обладает собственной конструкцией, движется вперед, подпитывается действиями. Второй план – из разряда фраз. Он движется на ощупь, пытается проявить какую-то другую правду, может быть – правду Эвелин Пизье или, в самой глубине, нашей с ней дружбы. Это мое личное расследование. Я хочу понять, почему эта встреча так перевернула мою жизнь и как ее голос – а вернее, шепот, – влился в общий тон повествования.
Я не случайно стала редактором. Случайностей вообще не существует, Элюар не уставал это повторять. Я вспоминаю, как стояла в кабинете директора колледжа. Мне было десять лет, я собиралась перейти в шестой класс и, как все, должна была явиться на подготовительное собеседование. Рядом со мной стояла мама. О чем мы говорили? Да вообще не помню, а впрочем, – об учебе, моих оценках, любимых школьных предметах, увлечениях. Директор на мгновение замолк, потом перегнулся через стол и спросил меня: «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?» Я спокойно ответствовала: «Писателем». Он выпучил глаза, откинулся назад в кресле. Он не засмеялся, не принялся насмехаться. Он выдержал паузу. Мама тоже стояла молча. Потом директор снял очки и написал на папке с моим личным делом: «Писатель». Я запомнила это слово, жирно обведенное ручкой, – это был мой первый шаг во взрослой жизни.
Трудно выкладывать некоторые фразы на чистый лист бумаги. Они кажутся нескромными, и ты чувствуешь себя голым. Но я все равно знаю, что они честны, что они необходимы. Не для того, чтобы поговорить обо мне, – это, в общем, неинтересная тема. Просто чтобы Эвелин знала, какой это прекрасный подарок, который она мне сделала. Писать – это был для меня акт моей личной свободы.
Во Франции писатели часто бывают преподавателями, чиновниками от культуры, сценаристами, врачами, журналистами, редакторами. И все же редакторы редко становятся соавторами своих авторов.
Ну или…
Ну или они всегда ими были и есть. Призрак редактора реет над текстом, играет в прятки с читателем, не признаваясь в этом, поскольку ему хватает отраженного света того, кто подписал творение. Я пока еще ничего не понимала в редактуре, во время своей первой стажировки испытала шок: «Как! Кто-то осмеливается касаться Произведения!»
Но потом я поняла. Мы все –
Вот удивительный талант Эвелин. Она, которая сражалась с психоанализом, привела меня к тому, что я стала цитировать Лакана.
Ханой потопил улицы и тюрьмы в гвалте, который не мог перекрыть молчания мертвых. Мона попыталась вновь найти Дин; но, увы, напрасно. Может быть, ее расстреляли; этого так никто никогда и не узнает. Андре был в подавленном состоянии из-за процесса над Петэном: маршала приговорили к смерти, однако приговор не был приведен в исполнение, учитывая его пожилой возраст. Постыдный, неправедный суд, считал Андре. Мона расстраивалась из-за мужа, но не желала слушать разговоров о политике. Ей самой нужно было как-то восстановиться – задача не из простых.
Они сели на пароход в сентябре 1945 года, в тот самый день, когда капитулировала Япония, и – они узнали об этом довольно скоро – когда была провозглашена независимость Вьетнама. Андре метался между яростью и бессилием. В конце концов, бессилие победило, он беспробудно проспал первые три дня плавания – как убитый, без сновидений.
На корабле пахло мазутом, морской солью и свободой. Мону завораживал голубой простор, окружавший их со всех сторон. Море искрилось на солнце, как драгоценность. Она вновь обрела мужа, начала возрождаться к новой жизни. Крохотная каюта была футляром для их объятий, в темноте кости стучали о кости. Но потихоньку, однако, ко всем возвращались силы. Нужно было есть, есть все, что можно, при каждой возможности, но понемногу. Чтобы желудок привык к пище. Люси постоянно пила молоко, от него девочку немного подташнивало.
На второй неделе пути Мона обнаружила, что Люси весело залезает на перила. Она обвязала вокруг талии дочери веревку, которую крепко прикрепила к швартовному кнехту. Ей было стыдно и неприятно вновь сажать девочку на привязь, но риск был слишком велик. Люси, как и Мона, любила солнце – хотя оно и ослепило ее, когда они вышли из сумрака камеры, – любила греться в его лучах, загорать. Мона часто сидела рядом с ней, любовалась морскими пейзажами.
Море, вечное, бесконечное, любимое ее море, в котором она мысленно парила, как в небе, было ее собеседником, ее единственным наперсником.
Андре тоже, как они, был в лагере. Он об этом не рассказывал. Хоа Бин – в шестидесяти километрах от Ханоя. На принудительных работах бок о бок горбатились офицеры, солдаты и штатские: копали траншеи, прорубали туннели, строили дороги и мосты, рыли могилы. Заключенные были разделены на «тройки»: если один пытался сбежать, двух остальных казнили.
Много лет спустя в одном журнале, посвященном войне, Мона прочла рассказ человека, прошедшего лагеря. Его друга Гонтрана заподозрили в том, что он хочет бежать из лагеря, и привязали за щиколотки к дереву. Много часов его таким образом мучили, потом отвязали и кинули на землю. Японцы сочли, что он мертв, но он на самом деле только потерял сознание. Солдаты удивились, обнаружив, что он пришел в себя, и принялись избивать его дубинками, а потом его, покрытого синяками и кровоподтеками, приковали наручниками и оставили на улице. Три дня он провел на палящем солнце. Рядом с ним больные заключенные рыли глубокую яму. Утром японцы подвели Гонтрана к краю, заставили опуститься на колени. «Закрой глаза». В воздух взлетела сабля, и голова Гонтрана скатилась в яму.