И вот – свобода
Шрифт:
Жар не спадал, у нее теперь постоянно была повышенная температура. Сил становилось все меньше. Она ласково гладила Люси по щеке; если бы ей не было так плохо, она бы почувствовала исходящее от девочки беспокойство, щекочущее подушечки пальцев.
Однажды произошло чудо. Июльские дожди с ураганами срывали с деревьев ветки, ими был усеян весь двор. Ходить по кругу было все труднее, и порой стражи наблюдали за женщинами издали, чтобы не лезть в липкую густую грязь. Однажды, когда они брели посреди этого потопа, Мона сжала руку Люси – как тогда, первый раз, с травой. У их ног, среди упавших веток, белел пакет молока. Она подняла глаза на стену и увидела, что над стеной мелькнуло лицо Дин. Мона спрятала молоко в рукав куртки, слишком широкой
Вечер тянулся бесконечно. Женщины много спали. Дети тоже, остальное время они сидели с выпученными глазами, уставившись в пространство, – вроде бы здесь, а вроде и не здесь. Но в этот вечер силы Моны и Люси поддерживало ощущение волшебного секрета, который скоро можно будет попробовать, и другие этому не помешают. Просто нужно вооружиться терпением.
Глубокой ночью, убедившись, что вокруг все спят, Мона тихонько разбудила Люси, прижала палец к губам: «Тссс». Осторожно открыла пакет, который через стену ей бросила Дин, протянула девочке. Запах фермы, могучий, неодолимый, исходил от него. Малышка схватила пакет, и Мона почувствовала, что сейчас потеряет сознание, до того ей тоже хотелось молока. Она физически ощущала, как молоко проскальзывает в горло дочери, жирное, чудесное… Люси проглотила волшебный нектар залпом – и почувствовала первое в жизни опьянение, взорвавшееся в голове, как вспышка яркого света. Когда дочка вернула ей пакет, Моне захотелось плакать. Люси ничего не оставила. Пусто. Она провела пальцем по картону, слизала остатки жидкости на стенках, и так до тех пор, пока не осталось ни одной капельки. Потом спрятала пакет под соломой своей подстилки, и вновь были камера, непроглядный мрак, тараканы, вечная ночь, которую, казалось, ничто не в силах победить.
В лагере были свои законы, свой кодекс, свои ритуалы. Каждое утро охранники заставляли узниц читать своеобразную литанию. Солдат указывал на одну из женщин, она становилась на колени и громко перечисляла правила поведения: безоговорочно слушаться приказов, не разговаривать с соседками без разрешения, не плакать и не жаловаться, не перемещаться внутри камеры, благодарить до и после каждого приема пищи.
Утром 9 августа 1945 года солдаты даже забыли про литанию. Они нервничали. Ан подала им рукой какой-то знак, но Мона не знала, как его истолковать: было ясно, что произошло что-то серьезное, но озверевшие стражи обрушивали град ударов на тех, кто не соблюдал абсолютного спокойствия. Ан сделала каменное лицо и ушла в себя.
Некоторое время спустя с улицы послышался какой-то гул. Солдаты после обеда вдруг исчезли, и узницы припали к решеткам, чтобы попытаться что-то выяснить. Там, правда, происходило нечто невероятное. С улицы через стены тюрьмы доносились голоса, крики. Ан и другим вьетнамским женщинам в конце концов удалось поймать на лету несколько слов, которые они немедленно перевели всем: «Японцы разбиты!» Мощный крик, словно вырвавшийся у одной-единственной огромной женщины, из одной-единственной гигантской груди, наполнил камеру, потом весь лагерь. Французские выкрики мешались с вьетнамскими, смех со слезами, слезы с молитвами. Мона громко пела: «Мы найдем папу, родная моя!» Люси хлопала в ладоши, захваченная всеобщим ликованием. Никто еще не произносил названий Хиросима и Нагасаки: когда эта новость через несколько дней дойдет до масс, то все, абсолютно все будут бурно аплодировать в едином порыве бешеной радости. В этот момент никто не задумывался о женщинах, детях, об обычных, штатских людях, похожих на них, массово гибнущих в горниле атомного взрыва.
Время шло, но Мона все еще оставалась взаперти. А если все это неправда? Если японцы перешли в контратаку? Ее мучило опасение, что надежды окажутся напрасны. Она прошептала: «Андре, молю тебя, приди за нами…» Люси рядом свернулась клубочком и дышала ей в грудь.
Ожидание длилось и длилось, мертвый, пустой день, ни риса, ни травы, ни молока. Ничего. Солдаты были еще грубее, чем обычно. Напряжение росло. Им обещали освобождение. Но ничего не происходило.
Посреди
– Вы не видели Андре Дефоре? Знаете его, французский резидент, месье Дефоре?
Никто не отвечал ей. Она бежала, измученная, с безумными глазами, держа Люси за руку.
– Мона!
Она обернулась. Ан плакала, уткнувшись лицом в униформу тощего, изможденного человека. Луи Жори.
– Мона, есть хорошие новости… – пробормотала она.
Французский военный кивнул. Скулы и надбровные дуги резко выступали на его лице, оно было словно вырублено из камня.
– Андре жив. У него все хорошо… Ну… в той мере, в какой это возможно. Он встретит вас в порту прямо сейчас, и вы вместе вернетесь во Францию.
– Прямо сейчас?
– Да, на заре.
Ан улыбалась. Она прижала к себе Мону, потом склонилась к Люси, чтобы поцеловать ее. Жори потрепал ее по щеке:
– Малышка, твой отец – герой.
Мона смотрела им вслед, как вдруг нахлынуло воспоминание о безумице.
– Луи! – Суровый бледный человек остановился. – Пожалуйста… Фамилия Шапелье… Филипп Шапелье. Это вам что-то говорит?
Тень пробежала по его худому, изможденному лицу.
– Вы имеете в виду Жака? Жак Шапелье, это был наш друг. Он работал вместе с нами в резиденции губернатора. Бедняга погиб в Хоа Бин. А вот Филипп…
Мона почувствовала, что теряет сознание.
– То есть Филипп – это не муж Изабель?
Луи Жори посмотрел на небо чернильно-черными глазами, более мрачными, чем погребальная песнь в царстве мертвых.
– Нет. Филипп – это ее сын.
Он грустно улыбнулся и растворился в ночной тьме.
Минуты, которые последовали за этим, навсегда стерлись из памяти.
Дом был разорен дотла. Открытый настежь всем ветрам, он был похож на развалюху из района трущоб. Пол был усеян обломками, мебель разбита, повсюду валялись документы, разорванные в клочки.
Мона прежде всего дала дочери водички, потом сама залпом выпила чуть ли не литр. Потом она приготовила ванну, раздела девочку и принялась энергично намыливать ее тряпочкой, которую нашла на кухне. С Люси текла черная вода. На поверхности ее кишела темная густая масса, образовавшая живую корку, – блохи. Мона пять раз сменила воду, до тех пор, пока она не стала светлой и прозрачной, а потом вытерла Люси простыней, которая чудом уцелела в комнате. В глубине шкафа она нашла одну из своих креповых ночных рубашек, в которых так нравилась тогда Андре. Она надела рубашку на хрупкое тело дочери, ткань надувалась вокруг нее, как парус вокруг мачты…
– Скоро мы увидим папу, дорогая моя девочка, ну, ты представляешь! Я тоже пойду помоюсь, ладно? Подождешь меня в комнате?
Через некоторое время – десять минут, полчаса? – Мона услышала тихие, осторожные шаги, которые протопали на кухню. Сидя на табурете, в состоянии полной прострации, Мона смотрела на ванну у своих ног. Она пока еще даже не сняла свою арестантскую робу.
Над пристанью царил огромный силуэт корабля, тени на земле скользили под первыми лучами утреннего солнца. Мона волокла Люси в порт. Она накидала в сумку всего, что только попалось под руку. Все смешалось в ее голове: она не узнавала город, погруженный в сумерки, и при этом места казались ей знакомыми. Живот сводило от голода. Ей было страшно. Страшно, что данное ей обещание – что она, наконец, увидит Андре, – не будет выполнено; страх потерять свою четырехлетнюю малышку. Страх, что Андре не сочтет ее достаточно прекрасной для него: у героев свои требования.