И вот – свобода
Шрифт:
– Филипп, Филипп… – умоляще повторяла рыжая соседка по камере.
Прошли недели, от жары и сырости испарения тел смешались в воздухе воедино; голод, жажда, антисанитария все больше угнетали узниц. И вдобавок по-прежнему не было никаких известий от Андре.
– Филипп…
У этой безумицы было имя, его повторяли шепотом, словно проклятие: Изабель Шапелье. Мона даже слышала его раньше, оно вертелось в голове – то ли какой-то друг Андре, то ли его коллега, но воспоминания были смутными, да все было смутно. Ей нравились пылающие пожаром волосы Изабель, которые, правда, в последние дни выпадали прядями, словно устали бороться.
– Филипп…
Это
Месяц май принес свою порцию несчастий: палящий зной, разрывающий легкие, неистовые ливни, дизентерию. Но самое ужасное – Мона забыть не могла одну девочку возраста Люси, которая была вся в крови, до того чесалась кожа, – москиты. Их нестройное жужжание, их лапки, топчущиеся по телу, красному от волдырей. Непреодолимый зуд. Даже солдат, казалось, это выбивало из колеи. Нужно было держаться. Отвоевывать каждый день у смерти и безумия.
Все женщины исхудали до последней степени. Кожа да кости. Люси тосковала. Накануне она собрала по просьбе матери несколько былинок (быстро, быстро). Мона этого не видела, но Люси не стала есть траву, вместо этого она сохранила их в ладошке – это сокровище любви и горя. Когда они вернулись в клетку и солдаты отошли от решетки, она прошептала: «Мама» – и протянула ей травинки, влажные от пота. «Чтобы ты выздоровела».
Время застыло, точно остановилось.
Когда она находила в себе силы говорить, Мона шептала Люси: «Твой отец – герой». Как всем известно, герои не умирают. «Маршал Петэн, его шеф, очень его любит. Ты можешь им гордиться». Чтобы сделать маме приятное, девочка кивала. Но вообще-то о том, кто такой Петэн, она не имела ни малейшего представления.
Изабель так и не вернулась. Шли дни, Мона все больнее ощущала ее отсутствие. Костер ее волос, ее непрестанное бормотание… Мона обещала себе, что будет искать безумицу так же, как будет искать Андре. Солдаты регулярно открывали решетку. Она выискивала взглядом усталое лицо рыжеволосой женщины, но напрасно; японцы время от времени указывали на ту или иную узницу, обычно из самых молоденьких и хорошеньких или, наоборот, самую старую и больную, и уводили с собой. Женщины всегда возвращались. Их лица были потухшими, безжизненными, взгляды обращены в пространство. Но они возвращались. Изабель – нет.
Как-то раз охранник ткнул пальцем в Мону. Несмотря на худобу, ее кожа была белой и прозрачной, как в двадцать лет, ее рот все еще был «подобен вишневому цвету», как говорил Андре. Люси заорала. Соседка зажала ей рот ладонью: «Замолчи, замолчи, идиотка!» Мона успела лишь на ходу улыбнуться девочке
Что происходило с ней в течение этого часа, липкого, клейкого, бесконечного, она так никогда и не рассказала Люси. Но худшее, что можно было сделать с женщиной, с ней сделали. Это длилось один час.
А потом она вернулась.
Эта сцена для нас с Эвелин была знаковой для понимания книги. Рассказать о лагере было важно по двум причинам: во-первых, чтобы подпитать символическую оппозицию «тюрьма – свобода», проходящую через весь роман, во-вторых, и это не менее важно, тут была задействована «школа молчания».
Моне было в тот момент двадцать два года. Это был ребенок, который заботится о другом ребенке. Мать и дочь разделяли всего восемнадцать лет. И вот она наблюдает, анализирует разные факты, делает выводы. Изабель дорого заплатила за свои крики, за свой протест. Мона выбрала молчание.
К молчанию привыкаешь. В конце концов, в нем начинаешь находить некое удовольствие, умиротворение, повод для гордости. Потому, например, Мона не рассказала Эвелин о своем раке груди прежде, чем вылечила его. Операция, химиотерапия, недомогания, боли – молчок. Она сделала вид, что уехала отдыхать, чтобы не испортить отдых дочери. Она даже отправляла ей поддельные открытки из Италии и звонила, описывая прелести Венеции. Но после тишины – фейерверк! Мона решилась после удаления груди на косметическую операцию и с гордостью демонстрировала новую грудь.
В некотором роде весь роман развивается в этом направлении: освобождение слова. Мона искала собственный голос. Эвелин передала мне свой.
Дни узниц катились по кругу. Однажды какая-то женщина обогнала Мону, прошептала ей: «Ваш муж жив» – и пошла дальше, как ни в чем не бывало. Это была жительница Тонкина, женщина с длинными красивыми волосами, которую она встречала как-то раз на приеме у губернатора, то есть в той, другой жизни. Ан вышла замуж за француза, Луи Жори, который работал под началом Андре в крепости Куанг Йен. Мона едва не упала, так закружилась голова.
Она дождалась ночи, чтобы попробовать расспросить ее поподробнее, но говорить приходилось так тихо, что приходилось по несколько раз повторять вопросы. «Андре действительно жив? И как он себя чувствует?» Ан отвечала кратко, лаконично. Господину Дефоре удалось избежать массовой резни в крепости. Когда? В тот вечер, когда город взяли японцы. А как ему удалось? Ан не знала. Кто вам это рассказал? Ее кузен, слуга. Он перебросил записку через высокую стену. Насколько можно этому верить? Он видел двух белых, Луи Жори и месье Дефоре. Но где? Она не знала, но, конечно, в тюрьме. И что с ними сейчас? Ну, конечно, она не знала! Они были живы, вот и все.
Недели шли за неделями. Дети умирали от поноса, от чесотки, от цинги. Лагерь был царством голода, по которому двигались бледные тени. Мона забыла жизнь в Ханое, забыла своих подруг по клубу. Но теперь, когда у нее была уверенность (или это все-таки нужно назвать «вера»?), что Андре не умер, она начала мечтать. За убогой дневной порцией риса таились вкуснейшие блюда с банкета, сочные куски мяса, воздушные тортики; она каждый день давала дочери порцию дымящейся лапши, щедро сдобренной маслом; тайно прятала куски белых, жирных сыров.