Иду над океаном
Шрифт:
Потом долго-долго ей помнился этот предновогодний вечер. Она и на самом новогоднем вечере думала о Барышеве с трепетным волнением — на Ленинских Горах в огромном зале, где стояла елка. И всеобщее веселье точно проходило сквозь нее. Девчонки тормошили ее вначале, и она вроде бы поддалась общему настроению — пела с ними, пила шампанское, оставаясь, в сущности, один на один с самой собой.
Университет, даже одно здание, — это целый город с населением в несколько тысяч. И никакому празднику не под силу удержать вместе такое огромное число индивидуальностей. А тем более — Новому году: у каждого столько надежд! И конец сессии, и скорое распределение, и скоро — весна, а там — кому в Казахстан, кому на Урал, кому на Охотское побережье — в строительные отряды… От Нового года студенту рукой подать до коренных перемен в жизни. И тут ничего не поделаешь, а поэтому где-то часам к двум ночи уже стали разбиваться на группки и общества, общее веселье как-то стало стихать, никнуть, успокаиваться,
И Светка порывалась съездить домой тоже, хотя не представляла, что может она «стянуть» из своего дома — мамы не было, да и бабушка встречает Новый год у кого-то из ветеранов на даче — там они елку в снег поставили и решили праздновать в лесу — в пяти метрах от двухэтажного дома. Но ее тянуло домой желание побыть вдвоем с Барышевым. Она все представляла себе, что летит он сейчас в ночном небе один — в малюсеньком самолете, забыв, что там, откуда пришло к ней его письмо, сейчас день, а Новый год для него был уже вчера. Она так и видела мысленным взором своим его крохотный, похожий на мушку самолетик, висящий над ничем — над бесконечностью, — как он представлял себе океан, как представлял себе космос. Но Галя решительно вынула из ее рук нейлоновое пальто, отобрала меховую шапочку, сказав:
— Э нет, милочка. Тебя такую отпускать нельзя!
— Почему же это — нельзя? Я съезжу и вернусь…
— И не съездишь, и не вернешься… Где ты, Светка, и что с тобой? Ты думаешь, я не вижу?
Галка смотрела на нее черными строгими, немного одичавшими от шампанского и веселья глазами. Но Светка, виновато улыбнувшись ей, пожала плечами и ничего не ответила.
Никто в группе, никто, кроме мамы и бабушки — никто на свете не знал про Барышева. И это доставляло Светлане какое-то непонятное наслаждение — иметь такую огромную тайну. Они знали про отца. Ну, уж Галка-то знала. Галка всегда знала о Светлане все, кроме Барышева. Светлана хмелела, сквозь этот хмель она улыбалась этой своей мысли о Галке — все знает, да не все. Если не знает о Барышеве — ничего не знает…
Во всем мире сейчас было только одно место, куда она могла, куда хотела, куда должна была пойти, — домик в Никоновском переулке, где когда-то жил Мастеровой, где живет теперь бабушка, пахнущая молоком и блинами, где Декабрев угощал ее вином и не знал, как и о чем с ней говорить. Домик, непостижимым образом имеющий какое-то отношение к истребителю над океаном, к небу и самолетам, к чему-то светлому и горячему, прихлынувшему к самому горлу…
И вдруг Светлане показалось, что она опоздала, что уже нет в Никоновском переулке того зеленого, в два этажа, с вынесенной за пределы лестницей, с антресолями и крохотными балкончиками домика — сломали, наверное, и поставили огромный безликий дом, в котором все одинаково — подъезды, парадные лестницы, цвет квартирных дверей… И она пошла. И она шла все быстрей и быстрей, забыв надеть шапочку и застегнуть пальто — опять падал снег, густой, медленный, и сверху все было бело, а тротуары и шоссе оставались черными, потому что снежинки, эти огромные снежинки таяли, еще не долетев до асфальта, и оседали вниз — уже каплями. Но такое состояние не могло продолжаться долго. И от быстрой ходьбы, почти бега, и прохлады Светлана успокоилась. И потом она села в троллейбус — первый, видимо, на этой линии, потому что и народу было очень мало, и салон троллейбуса был еще чистым, и у водителя, который объявлял остановки по радио, голос был по-утреннему свежим и бодрым, и говорил он с удовольствием, как будто радовался началу дня и любимого дела. За окнами троллейбуса, еще не забрызганными грязью, катилась навстречу и по бокам огромная заснеженная, неторопливая в это утро Москва, знакомая и понятная до крохотного киосочка, в котором уже сейчас торгуют «мишками» и «трюфелями» поштучно, театральными билетами, спичками, шнурками для ботинок и губной помадой. И шелест мокрых шин по мокрой мостовой, и шорох мощных надежных электромоторов троллейбуса, и голос водителя, и снег, и то, что было пережито за эту ночь, и то, что она едет сейчас в Никоновский переулок, — поселили в ее душе какое-то взрослое, светлое спокойствие, полное уверенности и надежды. И Светлана даже подумала мельком, что прошло ее бездумное девичество и начинается зрелость. Потому что, наверное, зрелость так и приходит — с полновесности и значения каждого звука, каждого запаха, с четкости мысли и ясности желаний. Переулок был на месте. И дом стоял, нетронутый и еще уверенный в себе, словно твердо был убежден, что Москве невозможно без него. И на месте была бабушка. И в ее крошечной гостиной на столе, за которым Светлана когда-то сидела с Декабревым, стояла маленькая
Она провела здесь целый день, только однажды выйдя, чтобы позвонить маме из автомата на углу. Ее поили чаем с вишневым вареньем, угощали ватрушками. И как-то неожиданно для себя Светлана рассказала бабушке обо всем: о Барышеве, о том, что Декабрев и Барышев — одно, один мир. Рассказала даже и о том, как решилась, как ехала сюда. И ей было легко говорить здесь все, что легло на душу, не пытаясь что-то замолчать, не дипломатничая. И бабушка глядела на нее мудрыми, добрыми глазами, которые видели все на свете и все понимали. Только об одном она не могла сказать — о том, что до ощущения горя жалела она, что прошло ее детство без этого дома, что теперь уже не вернешь ничего — время миновало, что уже не соберешь в кучу всех самых нужных сердцу и уму людей под одной этой крышей.
Поздно вечером она вернулась домой. И ночью ей снилось, что Барышев бежит к самолету, застегивая на ходу меховую куртку. Откуда ей было знать, что одежда у него для полетов совсем другая.
Обычная работа — выруливание, взлет, набор высоты… На восьми тысячах ушла вниз облачность. Открылось чистое темно-синее небо. Тень от истребителя в непривычной близости катилась по бесконечному холмистому полю облаков, напрочь закрывших землю. По времени и по курсу Барышев знал, что кончился материк и теперь он идет над прибрежными водами на северо-восток. И эфир был чист — впервые для него — только его голос да голос КП царил во всем этом огромном, насыщенном солнцем и блеском облаков пространстве. И он не вспоминал более ни о кофе, который так и остался остывать в дежурном домике, ни о прошлом, и просто был горд и рад, что не кто-то другой, а именно он сейчас в небе, один во всем бескрайнем небе, если не считать пилота в машине, идущей где-то впереди него. Ему не надо было притворяться, здесь никто бы не мог увидеть его со стороны, он гордился собой.
Когда Барышев совершил посадку, выключил турбины, наступила иная, не похожая на ту, что была в полете, тишина. Там тоже была тишина — хотя и работали турбины и радио, немо катились навстречу облака, молча поворачивалась внизу земля, похожая на рельефный макет, там он держал эту тишину где-то глубоко в своем существе — даже стука сердца не слышал. Здесь была иная тишина, в которой жили голоса механиков, скрип снега под их тяжелыми меховыми сапогами, рокотал в отдалении двигатель, и казалось, слышался даже шорох воздуха. Барышев помедлил немного в кабине, привыкая ко всему этому с какою-то грустной радостью.
Случилось так, что с аэродрома он пошел пешком. Автобус уже увез офицеров, и они его не стали ждать, потому что он задержался на КП. Кто-то сказал, что ждать не стоит, кто-то из них торопился домой. Да и путь отсюда, если напрямую через городок, был недальний. И сам Барышев хотел побыть один, не отдавая себе в этом отчета. Он не снял комбинезона и теплых сапог, он только надел поверх рабочей одежды меховую, обтянутую серо-синим материалом куртку, надвинул привычную фуражку — чуть-чуть набекрень, поднял воротник и вышел на хорошо укатанную заправщиками дорогу.
По материковым, как говорили здесь, понятиям пора наступить уже полной темноте. В пустыне в такое время Барышев возвращался, освещая себе дорогу фонариком. А здесь время словно замерло где-то на границе меж вечером и светом, и вечер сам был похож на долгий-долгий рассвет, какой бывает серым июльским воскресеньем. А минус десять — это не зима, это только снег и тишина, и простор над головой и в душе — такой простор, что он даже не вмещается в сознание. И от этого кажется, что живешь ты страшно долго и жить тебе еще целую бесконечность. Барышев даже остановился. Он представил себе Светлану здесь, на этом снегу, на этой рубчатой от тяжелых покрышек дороге — в блестящих черных сапожках, в тонком пальтишке и почему-то с непокрытой головой, волосы по плечам горячими волнами. И впервые подумал о ней как о женщине — о ее теле под тонким пальто, о ее длинных ногах, о нежном тепле, которое излучали ее губы. Он не имел права так думать о ней и так помнить ее, и он попытался запретить себе это, но не смог — так она предстала перед ним, и он понял — навсегда… Он постоял еще немного и пошел. Уже у самой границы аэродрома его окликнули. Это был Курашев. Он не догонял Барышева, а просто ходил так широкими шагами. Когда он поравнялся с Барышевым, тот поднес руку к козырьку фуражки — человек этот был дорог ему, хотя и недостижим. Они пошли рядом. И Курашев умерил шаги.
— Ну что, капитан, — сказал он после некоторого молчания. — Можно считать, что вы вступили в строй. Поздравляю с нынешним дежурством и с первым вылетом…
— Спасибо, — отозвался Барышев. Он не знал, как говорить с Курашевым. Называть того по званию — не хотелось, не тот случай, по фамилии с приставлением слова «товарищ» надо, а без этого слова — вышло бы хуже некуда. И ответ его оказался незаконченным. Барышев хотел еще сказать, что, собственно, и поздравлять-то пока не с чем, а для полетов по маршруту, каковым, в сущности, оказался этот его вылет на перехват — он уже не новичок. Но без обращения сказать не мог, и он не закончил фразы. А Курашев сверху чуть покосился на него, и Барышев краем зрения увидел — Курашев усмехается.