Иду над океаном
Шрифт:
И все-таки в глубине души она не верила, что Барышев мог измениться, — видимо, в его большой и сложной жизни возникло что-то такое, что целиком забирает все его внимание и силы, мешает ему.
Все, что писал Барышев ей в течение этого года — осени и такой долгой зимы, — было написано словно на последнем дыхании, яростно и страстно.
Как-то накануне Нового года Светлана, придя из университета, застала в своей комнате мать. Стояла непостижимая московская погода — +1° или, как говорили девчонки, плюс ноль — если днем, и минус ноль — ночью. Весной пахло, и почки, обманутые этим теплом, готовы были выстрелить зеленым пламенем, и ветви подмосковных берез оттаяли, задышали. В этот же день случилось два важных события — утром пришло большое письмо от Барышева, днем падал снег. А после третьей пары вся группа уехала на электричке в Переделкино — дышать. Никто так и не переодевался, никто не брал лыж, да и невозможно было бы ходить на них по снегу сейчас, не спасала никакая мазь, целые сугробы
В своей комнате Светлана застала мать.
— Прости, — сказала мама, — ты оставила это прямо на столе, и я нечаянно прочитала.
— Мне нечего тебя прощать, — сказала Светлана тихо. — Я даже рада, что ты прочитала.
Мать была задумчивой и грустной и как-то особенно внимательно смотрела в лицо дочери.
— Я почему-то именно так и подумала, — сказала она.
Светлана подошла к матери, сидящей у стола, и обняла ее за тонкие плечи и, пряча холодное лицо в теплых ее волосах, сказала:
— А что еще ты подумала потом, когда прочитала?
Старшая Светлана, Светлана Ивановна, ответила не сразу. А дочь не отнимала лица от ее волос.
— Я никогда не получала таких писем. В них все как на ладони. И здесь нельзя отвечать по-другому — на это надо отвечать так же, а женщине это трудно. И я подумала, что тебе трудно… Потому что нам всегда хочется — и с этим ничего нельзя поделать, — оставить себе капельку слабости, оставить время на раздумье и немного поколебаться.
— А еще?
— Что еще?
— Просто скажи мне все. Все-все, что ты подумала — о нем, обо мне, о нас…
— Я вряд ли смогу тебя чему-нибудь научить… Так уж у меня самой сложилась жизнь, что мне впору учиться было. Но только одно я знаю очень хорошо. Нельзя жить по принципу — «и брать любовь не хочется, и страшно потерять…» Может быть, с такою же твердостью нам и не надо завоевывать свое. Это все-таки мужской стиль. Но эту твердость надо иметь в самой себе. Я думаю, что если в тебе нет желания, вернее жажды, так же говорить с ним, как говорит с тобою он, — пусть у тебя никогда и не будет духу на такую откровенность. Потому что он тебе предлагает всю свою жизнь, а ты только часть ее. Но если есть эта жажда в тебе… Я не знаю… Ну, Светка, ты заставляешь меня говорить совершенно противоестественные для матери вещи!
— Говори, мама. Ты же сама хочешь всего до конца и по-настоящему. Мы так долго лукавили в нашей семье и по мелочам и по самому главному…
— Мы не лукавили.
— Да. Мы не лукавили. Мы просто недоговаривали. Мы просто делали вид, что имеем какое-то исключительное право на жизнь, на особое место среди людей. Мы вот все трое — ты, бабушка, я… И все это было. Было же, мама.
Светлана Ивановна отлично понимала, что дочь знает буквально дословно, что она может ей сказать. И понимала еще, что дочь почти сознательно жестока в своем желании услышать от нее, от матери, правду и говорить о прошлом и настоящем их семьи.
И Светлана Ивановна, помолчав столько, сколько позволило ей дыхание, и прикрыв вдруг глаза, сказала:
— Я понимаю, что у тебя теперь созрела эта жажда. Двух решений быть не может, и колебаний тоже… Только все это так некстати… Ведь учиться же нужно тебе еще два года.
— Ах, мама…
— Что мама. Это так, и тут ничего не сделаешь. Но теперь и я хочу быть с тобой откровенной. Ты все время ищешь этой откровенности. Ты этим самым ищешь ответа на вопрос, кто виноват, что мы так живем. Так типично по-московски живем. Замкнутым домом, в котором какие-то непонятные, неясные, но согласно всеми нами принятые традиции с замкнутыми маршрутами, с излюбленными театрами, номерами автобусов, метро и трамваев, с определенным кругом знакомых и интересов… Ты будешь удивлена, Светлана… Но в этом никто не виноват. Я не знаю виноватых. Кроме самой себя. Бабушка на самом деле верила в свое предназначение и в свое призвание — она строила метро и выступала на комсомольских собраниях, мой отец, а ее муж, погиб на подпольной работе. Сначала знали об этом, помнили, потом — перестали помнить. Если вульгарно — виновата она, виноваты мы с тобой — и я, и ты. Да, ты — тебе предложили такую жизнь. И до поры до времени ты не несешь за нее ответственности. Но потом, потом-то, Света… Ведь здание твоего учебного заведения видно не только из нашего окна, хотя здесь около двадцати километров по прямой. Его видно и с берегов того океана, над которым летает твой Барышев. С любого конца земли видно ваш шпиль… Как же светло должно быть в ваших аудиториях, и как светло должно быть у тебя в душе. Это то, что касается
И если до последней фразы матери — о маленькой неправде в душе Светлана готовилась яростно возразить: «Что же, значит, по-твоему, мама, никогда и нигде, и ни в чем не может быть конкретного виновника. Ни в чем — или все, или никто — что одно и то же — никто, просто так случилось», — то, когда мать сказала это последнее, она промолчала, хмуря бровки и мучительно думая, что она в чем-то права. Ну в чем, в чем же эта правда? Мы никому не причинили зла — может быть, в этом? Господи, — подумала она с облегчением, — до чего же здорово, что появились наконец они — отец и Барышев! Что в письме есть такие слова:
«Я иду над океаном. Иду — это так принято говорить у нас — ты привыкнешь к этому. А я иду над океаном. Ты знаешь, что такое океан? Ты думаешь — это просто много воды, что это просто большое море? Нет. Не-е-т. — Он так и написал свое «н-е-т» с черточками, как бы произнес — даже голос Барышева слышался в этом слове. — Я и сам так думал когда-то, как думал и о пустыне — это просто много песка, много безлюдного пространства. Я еще и сам не знаю точно, что это такое — океан, но всякий раз, когда мой истребитель идет над нашими водами, когда мне видно с высоты десяти — двенадцати тысяч, как медленно дышит он, вбирая солнце и зажигаясь им изнутри, чтобы потом при выдохе погаснуть — до черноты, понимаешь, он становится черным, как небо космоса, словно у него нет дна — я понимаю, что океан — это много, много больше, чем большое море — это я сам, это ты, ну — как небо над головой… Ведь оно не над головой — оно же вокруг — небо-то. Оно — вокруг, оно припадает к самой земле — в миллиметре над бетоном взлетно-посадочной полосы — уже небо. Понимаешь — в миллиметре!»
«Господи! — снова подумала Светлана. — Да это невозможно — так чувствовать и так жить. Так можно сойти с ума!»
«Вчера я впервые ходил на перехват. Обычное утро и обычное состояние дежурной пары — играем в шахматы, послали дневального за горячим кофе — сыро здесь и промозгло. Иной раз кажется: даже уши пухнут от вечной сырости и высотные ботинки на самом деле зеленеют от плесени. И неподалеку техники пробуют двигатели «мигаря» после какого-то ремонта, и уползает с аэродрома кудлатый хвост тумана, как лисий хвост. И тут — взлет паре. Бежал к машине, на бегу «доодеваясь», а в голове вместо мыслей о предстоящем полете — одно: жаль кофе, он так пах, этот черный кофе, теплом, домом. Вспомнилось метро Новослободская, где я тебя видел в последний раз, и впрочем, единственный раз видел там. Я много раз дежурил уже до этого. Много летал здесь. И допущен ко всем «сложностям». Знаешь, у нас так называется степень подготовки пилота — «допущен к полетам ночью в сложных» — это значит, полет в дважды ночи — при отсутствии видимости да еще и ночью. Это когда взлетаешь не в небо, а черт знает во что — в темень, в ощутимую даже в кабине сырую темноту — ни одной звезды ни над, ни под, как только шасси оторвутся от полосы. Но я все время чувствовал себя здесь лишним, ненужным. Они ходили на перехват. И однажды было так — дежурил я, а ушел на перехват пилот, выполнявший обычный учебный полет по маршруту. И я в динамик в дежурном домике слышал, как его наводили, как он держал связь с землей, как его, а не мой голос пробивался из черного неба сквозь стон и писк космоса. И мне бы надо было думать о полете. А я думал о кофе, да и то только до мгновения, пока не закрыл фонарь. «Разрешите запуск». — «Запуск разрешаю». — «Разрешите выруливание». — «Выруливание разрешаю». — «Разрешите взлет». — «Пятьсот двадцатый, вам взлет». Как в какой-то пьесе в театре на Таганке.
Знаешь, о чем я жалею: я жалею о том, что у меня, как и у каждого из нас, нет своего самолета. Своей машины. И мне иногда кажется, что я — гость, и машина меня просто терпит и молчит со мной, потому что через два часа на ней полетит другой пилот — капитан, а может быть, майор. А может быть, это и хорошо — в такую машину не возьмешь лишнего, своего, личного. Я никак вот не могу связать тебя с ней, вернее, с ним — истребителем».
Он и подписывал свои письма — без обычных прощальных слов, без поцелуев, без смешного слова «твой» — одной фамилией Барышев. Как отец — Декабрев. И это стало их именами. Барышев — она даже мысленно звала его так, не испытывая ни неловкости, ни отчуждения. И даже когда в самом начале отвечала на его первую сумбурную записку, начала с его имени, но, поколебавшись, вдруг скомкала листок, взяла другой и написала: «Здравствуйте, Барышев…» А вслед за этим — и отец, обретая для нее все большее значение, стал Декабревым. Все остальные, кого можно было назвать Володя, Сергей, Михаил Иваныч, Валерий Вениаминович — все эти люди были для нее иными.