Иду над океаном
Шрифт:
— Ребята, такое дело вот. Я тут с девушкой…
— Понятно, старик, — сказал один с бородкой. — Прости.
— Ну, спасибо, ребята, — сказал Кулик.
Собираясь сесть, он увидел, как от входной двери идет, пошатываясь, тот, четвертый. От коньяка он был бледен, и глаза его диковато сверкали. Кулик не сел. Словно что-то щелкнуло в нем тревожно.
Еще издали парень, видимо, продолжая свой рассказ, сказал товарищам своим:
— Ну я ее и… Да еще так…
— Коля, — тихо сказал один из моряков, — тут парень просил.
Человек в свитере оглянулся. Оказалось, что он остановился почти за спиной у Аськи.
— Кто? — спросил он. — Вот этот?
Но он не смотрел на Кулика, он взял Аську за подбородок, повернул
— А… — сказал он. — Я таких б… видел. Знаю я их.
Кулик ничего не мог сделать другого. Он медленно взял со стола бутылку с пивом — именно с пивом, а не с коньяком, потому что темная бутылка показалась ему тяжелее. Взял бутылку так, что ребристая пробка пришлась как раз посередине ладони, где была еще старая ссадина, и, оберегая руку, ахнул парня бутылкой по голове. Парень еще не упал, а кровь из-под черного обреза его коротких волос уже хлынула на его белый и влажный от пота лоб. Сама бутылка вырвалась у Кулика из ладони, рассадив ее наискось, и упала почти возле самого помоста для оркестра.
Потом Кулик недосчитался трех зубов. И у тех, у троих — четвертый так и не встал с места, — тоже что-то было повреждено. И последнее, что Кулик видел, когда два дюжих сержанта подсаживали его в зарешеченный темно-синий ГАЗ-69, было заплаканное, потрясенное лицо Аськи.
Вот и два с половиной года.
Аське он написал после суда, что не винит ее ни в чем. Просил простить за испорченный вечер. И больше ни слова. Больше он ей не писал, неизвестно почему. Она все отдалялась, отдалялась. И как-то позабылось ее лицо. Только парней этих он помнил. Но злобы на них не было.
Расставшись с Гнибедой, Кулик вывел свою порожнюю, погромыхивающую железным кузовом прицепа и поскрипывающую кабиной «Колхиду» на основное шоссе. И пошел вправо по пустынному, влажному асфальту, миновал маленький поселок, похожий на железнодорожный полустанок, оттого, что домики стояли вразнобой, вкривь и вкось. Над ними возвышались высоковольтные опоры. Сами домики были прогнившими и чуть светили темными от тумана железными крышами.
И Кулик поймал себя на том, что волнуется. Он с какой-то полузабытой остротой ощущал под своими холодными ладонями полированную твердость руля. Могучий гул двигателя и всей хоть и незагруженной, но тяжелой машины пронизывал его, наполнял тело упругой силой. И дорога, прямая и стремительная, среди темной зелени тайги, словно горная река, почти ощутимо хлестала в широкое, промытое, казалось, способное вместить весь окружающий мир, изогнутое лобовое стекло «Колхиды», и просторно было в его душе и широко. И когда он поймал себя на этом ощущении, то никак не мог понять причины этого своего состояния. Откуда-то из глубинной тайны его природы рвалось это физическое ощущение простора, движения и этой широты, похожее на предчувствие какого-то важного события или встречи. Может быть, в кровь далеких-далеких предков Кулика проникло мятежное дыхание океана — дремало оно многие века и вдруг вот ожило в нем. Так подумал было Кулик и усмехнулся своим мыслям: непривычно было ему думать так и трудно.
Два километра он пролетел единым духом, выжимая из машины все и понимая, что нужно остановиться, привести в порядок нервы и душу. И, заметив издали на фоне темной, мокрой зелени еще один белый километровый столбик с синим, словно развернутая книжечка, жестяным флажком, стал притормаживать и остановился вровень с ним, заглушил мотор и спустился на асфальт. Серебряная водяная пыль, поднятая колесами, еще дымилась над асфальтом позади, по стеклам кабины, по крашеному железу дверок стекали струйки ставшего водой тумана. Сорок восемь километров отделяли Кулика от моря. Он постоял перед столбиком молча, пока слух его не начал различать после гула двигателя, как шелестит листва на деревьях и как падают на мокрый асфальт капли с машины. И закурил. Потом
Однажды в детстве Кулик с товарищами заплыл на лодке далеко-далеко, почти на самую середину широченной реки. А потом они принялись нырять с лодки. Сначала было жутковато. И, выныривая, мальчишки судорожно цеплялись за борт лодки — бледными были все до одного, и глаза у всех сверкали, и дрожь всех била, и храбрились все из последних сил. И как-то, не то в третий, не то в четвертый раз, Кулик заставил себя не хвататься за лодку. И он начал грести против течения. Оно относило и относило лодку за его спиной, а он не оглядывался столько, сколько хватило духу, а потом оглянулся. И не видно было берегов с воды, и лодка показалась ему более недостижимой — лодка и маленькие фигурки голых мальчишек. Видел он, как, замерев, стояли они и смотрели на него неподвижно. А он вдруг почувствовал, какая под ним глубина: теплая, в сущности, вода обдала его снизу, с неведомого дна глубинным холодом и холодным кольцом сомкнулась вокруг горла.
Это мгновение, когда он даже забыл, что надо шевелить руками, запомнилось ему на всю жизнь. Потом он рванулся к лодке, а ребята там в ней кинулись к веслам и принялись грести ему навстречу. Когда он наконец перевалился через борт на горячее от солнца днище, оказалось, что их порядочно отнесло вниз, ниже утеса и ниже города; отсюда был виден порт — огромные самоходки, тяжело осевшие в черную (против солнца) воду под грузом леса и угля, да портовые краны, похожие на доисторических животных.
Им ни за что бы не выгрести было. И только катер водной милиции выручил всю компанию. Он неслышно подошел борт о борт. И ладный молодой сержант перепрыгнул к ним с катера. Лодку катер взял на буксир.
И вот теперь нечто похожее ощутил Кулик. Он снова закурил, потому что первая сигарета кончилась, и еще раз усмехнулся над самим собой. И только потом, пройдя перевал, миновав поселок, неторопливо перемешав колесами длинную, повторявшую извивы огромного распадка дорогу и выкатившись на широкую и гладкую, до самых скал, песчаную косу, остановил машину. Он понял — то, что с ним произошло по дороге сюда, за все сорок восемь километров перед морем, было ощущением свободы. До чего истосковался он за два с половиной года колонии и шесть месяцев больницы по этой свободе, и до чего все трудно было, все, связанное с ними. Он сошел на песок, решив, что не поедет в общежитие, не поедет никуда, а останется здесь. Никого не хотел видеть и ни с кем не хотел говорить.
Еще не смеркалось. Здесь, на открытой косе, было даже светлее, чем на шоссе. И он пошел по серому песку вдоль гребня из водорослей и ракушек, и море, простиравшееся до самого горизонта, было тоже серым, только чуть-чуть темнее, чем песок, и спокойным.
И Кулик думал, что странно это — чувство свободы. И грустно оно было до того, что временами перехватывало дыхание, и он ничего не слышал. Он насобирал сухих водорослей, неизвестно как попавших сюда веток, нашел два ящика. И развел огонь. Пока крохотный на огромной косе костерок разгорался, он еще раз прошел по берегу, подбирая связки мидий, редкие здесь раковины гребешков.
Еще никогда в жизни Кулик не испытывал ничего подобного. Ни одна рыбалка, где ему случалось проводить ночь, ни одна ночевка в поле, ни одна вынужденная стоянка из-за аварии или поломки не были похожи на это.
Кулик достал ведро и долго, остужая руки в морской воде, мыл его и чистил песком. Потом, ощущая сквозь сапоги холод, зашел в море так, что едва не набрал воды за голенища, и зачерпнул воды. И было в этом что-то странное и волнующее. Он все делал так, будто оказался на своей реке, в привычных условиях, но вокруг него и в нем самом все было иное.