Иду над океаном
Шрифт:
Когда поезд ушел, сделалось настолько тихо, что слышно было собственное дыхание.
Отец и сын давно не виделись — несколько лет. Но отец был сдержан до сухости. Когда они сели, он прикрыл их ноги тулупом, сам прилег в передке на сено. И кони с места пошли рысью.
Дорога тянулась через редколесье, глухо стучали конские копыта, по сторонам дороги бежали волнистые сугробы, в которых деревья стояли погруженные словно в затихшую после половодья воду по самые ветви.
Отец чуть пошевеливал вожжами, и кони шли и шли размашистой, но
— Батя, стой!
За секунду до этого Курашев не собирался этого говорить. Старик коротко, через правое плечо (он лежал, опираясь на левый локоть) глянул на него и натянул вожжи. Кони нехотя, едва не вставая на дыбы и злясь, стали.
Курашев перемахнул через верхний брус саней и побежал в сторону, к ближней елке. Он проваливался сначала по колени, а затем глубже — почти по пояс. Сердце у него билось громко, он задыхался от бега и от того еще, что кругом был забытый уже им, а теперь вновь обретенный, снег, от того, что сзади пофыркивали, переступали ногами, тускло позванивали сбруей кони и в санях сидела женщина с серыми глазами, с тонким запахом волос, с дыханием чистым и спокойным. И он задыхался еще от чего-то, чему не знал названия. Сейчас, вспомнив это свое состояние, Курашев как-то отчетливо и спокойно понял: это было чувство родины.
Потом была встреча с матерью и сестрами. Младшая, Танька, выросла до того, что, увидев ее, Курашев рассмеялся. Она сначала расстроилась и покраснела — голенастая, ногастая девка обещала быть красивой — это было видно и по разрезу глаз, и разлету темных, но не черных бровей, и по тому, как трепетали тонкие крылатые ноздри.
— Ну ты и выросла же, — сказал Курашев, еще смеясь.
— Когда в другой раз приедешь — небось старой стану, — сказала она, уже улыбаясь и обнажив ровные, белые как снег зубы.
Знала сестра, что хороша, что красавицей растет.
Мать, статная, крупная, ходила по дому степенно — ни слез, ни растерянности, словно так и надо.
Не принято было у них на родине сходиться со всего села в дом, где гости — неважно какие, дети ли вернулись, заезжий ли кто. Завтра придут, а нынче — нет. Как-то в училище еще Курашев рассказал одному парню об этом.
— Кержаки. Точно. Кержацкие нравы, — сказал парень.
Курашев подумал, помолчал, вглядываясь невидящими глазами в свое прошлое. Потом словно вернулся:
— Это Сибирь, брат. Понял? У нас так. А кержаки — это когда сам по себе, хоть гори…
И никто не пришел в этот день. На голый, ничем не покрытый стол мать и сестры натащили всякого. Караси вяленые, глухари, грибы маринованные и соленые, с холоду, огурцы с хрустиком, словно они такие и выросли соленые. И опять глухари и караси, и таймень, но уже горячие, и картошка в отдельной миске — без ничего.
А пили водку. Все. Сестры по стаканчику крохотному, мать — чуть больше. Мужики — по тонкому стакану. Молодой подали, как и сестрам, стаканчик, но с золотым ободком.
А водка стояла на
Мать перехватила взгляд сына на эту чудовищную посудину, сказала:
— Отец в район ездил, в бутылках купил. А сюда слил.
Ели долго и много, почти до вечера. Даже Танька. После водки глаза у нее блестели и были любопытными. Она то и дело стреляла в молодую глазами.
Мать сказала:
— Угомонись. Выйдешь замуж, сама узнаешь.
Танька, словно пойманная с поличным, опустила очи долу.
Курашев захохотал:
— Ну, брат… То есть ну, сестрица.
— Долго побудете? — спросил отец.
— Неделю, батя…
— Мать вам тут половину изготовил. Живите.
— Спасибо, батя.
— Завтра с соседом в лес пойдем. Берлогу тебе обложили. Ждать нельзя больше — встанет.
— Отлично, батя.
Курашев смотрел на лица своих сестер, отца, матери. Он видел стены, по-сибирски нештукатуренные и небеленые, бревенчатые. Он ощущал сквозь носки чистый некрашеный пол, сидел на крепком, удобном стуле и чувствовал по левую руку от себя присутствие женщины, которая принадлежит ему и которая его ждет.
Ему сделалось отчего-то грустно и нежно в душе. И он положил руку на плечи жены. Он сделал это невольно и тотчас убрал руку. Но домашние уже заметили. Он понял это, когда спустя несколько минут отец сказал, вставая:
— Ну довольно, мать. Спасибо. Ребята с дороги. Отдохнуть им надо.
Сестры убирали посуду. Мать повела Стешу в комнату, что отвели им и все там приготовили. А отец поглядел на сына и сказал:
— Покурим на воле?
И они вышли на крыльцо и долго молча курили, глядя в вечереющее небо и на снег.
Курашев вошел к жене. Она стояла перед окном, что было обращено к лесу. Он встал с нею рядом, обняв ее за плечи. Стеша откинулась на его руку — ей было хорошо, и он не стал ничего говорить.
Потом повернул ее к себе, расстегнул пуговку платья — не верхнюю, а среднюю, там, где начиналась лопатка.
Она чуть улыбнулась сомкнутым ртом, глаза ее были прикрыты, а ноздри трепетали от дыхания. Он пригнулся и поцеловал ее холодными с мороза губами.
И, когда она была с ним в постели, ока сказала тихо-тихо, одним дыханием:
— Хочу, чтобы здесь… Здесь начался сын.
Проснулся Курашев ночью. В комнате было светло от луны и от снега за широким окном. Он осторожно встал. Жена его, обнаженная, лежала на правом боку, чуть подогнув ноги. И она показалась ему настолько прекрасной, что он с сожалением прикрыл ее одеялом, скомканным в ногах.
Потом он, ступая босыми ногами по чистым и теплым половицам, подошел к окну и открыл его. Дома никогда не замазывали окон на зиму, — это он помнил. На улице было тихо и совершенно безветренно. И, наверное, от этого холодный воздух только прикасался к его лицу, к его груди и плечам, он почему-то не тянул вниз, к ногам, и медленно входил в комнату.