Иду над океаном
Шрифт:
Алексей Иванович понимал, что никто не поможет ему разобраться во всем том, что творилось сейчас у него в душе. И только он сам обязан это сделать. Он докурил папиросу, погасил ее о батарею, чего никогда прежде не делал, и вернулся к столу.
Вот что писал Штоков далее, обращаясь уже непосредственно к Алексею Ивановичу, называя его по имени.
…Я, — писал Штоков, — осуществил те замыслы, которые во мне вызрели. Я увидел всех, кого хотел увидеть, я любил и ненавидел то, что я любил и ненавидел бы все равно, начни, если бы это было возможно, жизнь сначала. Я не отступлюсь ни от одной минуты своей жизни и не хочу жить еще раз. Жизнь тем и прекрасна, что она неповторима, и тем, что она одна. Ее нельзя начинать всякий раз после неудачи, словно первоклассник — с новой страницы, вырвав ту,
И это было все. Последняя страница, видимо, была напечатана Штоковым в ночь накануне разговора с Алексеем Ивановичем. И обрывалась она где-то посередине строки. И уже невозможно было продолжить этот разговор: текст кончился, и Штокова, старого, угрюмого, малоподвижного и словно медленно каменевшего на глазах человека, уже не было.
Алексей Иванович закурил. И спичка в его руках зажглась в тишине, словно выстрелила. Он подержал ее, разглядывая крохотное, но очень светлое пламя, и положил в пепельницу.
— Да, брат, — медленно, осевшим голосом проговорил Алексей Иванович и повторил: — Да, брат…
— Алеша, — послышался из темной спальни голос жены. — Ты с ума сошел. Скоро ночь кончится.
— Ты спи, спи… Я тут еще малость посумерничаю, — ответил он негромко. Но она, он слышал, встала, накинула халат и пришла. Она пододвинула стул к его столу и села, облокотясь и подперев щеку кулаком. Сейчас на ее лице не было красок. И оно было некрасиво. Полноватое, уже стареющее лицо, морщины у глаз и под подбородком, полные сухие губы и волосы, примятые во сне, какого-то усталого цвета с проседью. Но его что-то словно толкнуло в самое сердце, остро и глубоко возникло, и со дна души его засветилось полузабытое, полустертое. Он увидел в ней, во всей ее повадке смотреть на него, в какой-то едва уловимой тени висков, — то свое, давнее-давнее.
— Что ты? — спросила она.
Но он теперь ничего не мог ей сказать важного. Он только привычно произнес:
— Да вот, понимаешь ли, дело такое. Прочесть к утру надо. Ты спи. Я скоро…
Она ушла, а он снова стал думать, как-то очень обстоятельно — работал. Даже видел мысли свои, словно писал их на листе бумаги. То, о чем говорил ему в больнице Климников, и то, что он сейчас прочитал, сливалось в его представлении в одно. Если бы на месте Климникова был кто-нибудь другой, если бы записки принадлежали не Штокову, а, допустим, Зимину, не говоря уже о Валееве, если бы все это он выслушал на заседании студенческого поэтического клуба или на худграфе в пединституте от лохматых, ужасно смелых живописцев, — он, пожалуй, усмотрел бы во всем этом стремление чего-то добиться лично для себя, что-то оправдать. Ну хотя бы неумение видеть жизнь, растерянность перед ее сложностью. Но Штокова он уважал, хотя считал его несовременным, каким-то оторвавшимся от живой действительности. А вот ведь как думал и рассуждал человек!
Алексей Иванович вспомнил, что у художников области предстояло в скором времени отчетно-выборное собрание. Шла подготовка к республиканскому съезду художников. И теперь он вдруг подумал, что, видимо, не только здесь, на Востоке, но и в других местах есть свои Штоковы и Валеевы, которые, в общем-то, все хотят добра, но могут и мешать друг другу… А есть еще западный модернизм… Совершенно реальный противник советского искусства — искусства социалистического реализма.
Жоглов долго сидел, прикрыв усталые глаза ладонями. Он почти физически ощущал тяжесть ответственности, которую взвалил себе на плечи. Не ту привычную, определенную кругом его обязанностей, а какую-то очень внутреннюю, почти интимную. И чем больше он думал, тем отчетливее понимал, что от сего момента эта ответственность будет расти. Прежде в нем жило неясное, неоформленное ощущение второстепенности творческих вопросов и проблем здесь, в этом городе, в других городах края. Там, в Москве,
И он искренне пожалел, что Штокова больше нет и уже никогда не будет. Потом снова подумал о Климникове, и, как только в его сознание пришел этот человек, он внутренне напугался, что не успеет и с ним поговорить хотя бы еще раз. А именно ему — Климникову — он должен высказать все, что передумал и пережил за сегодняшнюю ночь.
Было уже утро. Даже сквозь электрический свет настольной лампы в комнату пробивались голубые сумерки, и за окнами шли поливальные машины и женщины из горзеленстроя уже негромко, но молодо разговаривали внизу о цветах. И он подумал, что успеет увидеть Климникова. Сейчас пять часов, а в девять он уже сможет пойти к нему. И пойдет. Пойдет, и они будут говорить, и Климников будет волноваться, потирая влажные, горячие от слабости волосы узкой от болезни рукой, и они, возможно, будут пить чай из пузатого больничного чайника.
По одному только виду начальника штаба Поплавский понял, что тот собирается ему доложить что-то из ряда вон выходящее. Он весь внутренне сжался и подумал с досадой: «Ну что там еще!» Ждал какого-нибудь сообщения о ЧП в полку: о поломке машины, нарушении связи.
За те секунды, пока начальник штаба шел к нему, Поплавский даже осунулся.
Начальник штаба доложил, что к границе идет, по-видимому, «Валькирия».
Это могла быть «Валькирия». Поплавский знал, что это многоцелевой самолет с дальностью около семи тысяч километров и с потолком в двадцать две — двадцать семь тысяч метров, при скорости около двух с половиной «М». У Поплавского, который отлично представлял, что это значит для него, залегло на самом дне души беспокойство.
По данным станций можно было судить, что цель идет с подобной скоростью. Машина шла с юга, пересекая океан, И если мысленно продолжить линию ее полета, то эта линия пройдет точно над ним, Поплавский, может быть, как раз над КП, где он сейчас находился.
Поплавский помнил фотографию «Валькирии»: длинное иглоносое тело на слабеньком, на первый взгляд, шасси, с тяжелым громоздким хвостом и крошечной кабиной для пилотов. От этого «Валькирия» производила впечатление хищной птицы.
Пока она была еще далеко — там, где Поплавский не отвечал за нее и не обязан был испытывать тревогу. Но он тревожился. Когда он посылал Курашева на перехват, когда потом Курашев, загнав в воду нарушителя границы, тянул к берегу и когда затем они с Рыбочкиным катапультировались и их искали и не знали, останется ли кто-нибудь из них живой, Поплавский мучился и горевал, тревожился. Но даже та тревога не походила на эту, что теперь нарастала в нем.
— Дежурным средствам готовность, — негромко приказал он.
— Готовность уже объявлена, товарищ полковник, — ответил офицер. — Пара высотных готова.
По круглому, как иллюминатор, индикатору кругового обзора бежал острый луч развертки, поджигая холодным зеленоватым огнем облака где-то над океаном, и от этого казалось, что перед глазами действительно ночь, а не стекло, — ночь с прожектором, который настороженно шарит по небу.
Было так тихо, что казалось: шуршат не лампы, не электроника приборов, а этот пульсирующий луч.
Внизу у самого края индикатора высветило микроскопическую точку цели. На КП все заговорили, задвигались, размеренно зазвучали голоса офицеров и солдат, выговаривающих цифры целеуказания.
«Валькирия» подходила к зоне. И что-то необычное появилось в поведении людей, их голоса стали резче, напряженнее. Все поняли, с какой серьезной машиной они имеют дело. Словно волнение и тревога Поплавского передались им.
Прошла минута, потянулась вторая. Ни на градус не отклоняясь от прежнего направления, не меняя режима полета, чужая машина резала черное небо стратосферы по прямой. И Поплавский представил ее себе там, на высоте, так, точно летел следом.