Иерусалим
Шрифт:
Девица сразу потускнела; на нынешнем этапе я был ей бесполезен.
— А говорили, что ты поехал делать постдокторат в Лондон.
— Было такое дело, — согласился я.
— А меня вот предупредили, — объяснила она, — что надо держаться за свое кресло и не рыпаться. Главное — держаться на плаву. А то только хуже будет.
— Да у меня и кресла-то никакого не было.
— А, так тебе и вообще работу не дали, — сказала она как-то успокоенно, — в смысле с самого начала. Теперь понятно.
— Ну да.
— А вот мне, когда допишу диссер, уже обещали, — добавила она покровительственно, — здесь главное быть своим. Так что ты все равно ходи на такие вещи. Я вот всегда на них знакомлюсь с нужными людьми; знаешь, вода камень точит.
Она подумала, потом продолжила:
— И вообще надо ходить в те места, где бывают нужные люди; один нужный человек —
Я объяснил.
— А рядом с ним стоит наша завкафедрой, — гордо сказала она.
— А это что за баба рядом с ними?
— Это же его бывшая любовница, — объяснила она, — она недавно получила должность лектора. Как это ты не знал? Такие вещи надо узнавать в первую очередь. И вообще я пойду, а то неловко получается, пришла и тут с тобой торчу.
Она ушла, и я подошел к столу, где сидели мои потенциальные коллеги; они увидели меня и доброжелательно закивали. Меня представили им, а их мне.
— Это наш выпускник, — сказал профессор Йенон, — он работал в Лондоне.
— А это Нир, наш новый коллега, — добавил он уже мне, — он присоединился к нам только два года назад. Познакомьтесь.
Мы пожали друг другу руки, и Нир отошел к соседнему столу.
— И чем же Нир занимается? — спросил я.
Оказалось, что никто из них не услышал моего вопроса: некоторые ели, другие разговаривали с соседями.
— Хороший вопрос, — ответил, наконец, профессор Йенон. — У него очень широкие интересы, и он занимается несколькими очень важными проблемами одновременно. Я уверен, что вы с ним найдете общий язык.
Я подошел к своей знакомой с лошадиным лицом.
— Слушай, сказал я, — ты знаешь все сплетни. Чем это таким таинственным занимается тот молодой человек в бежевой рубашке?
Она снова посмотрела на меня как на полоумного.
— Понятия не имею, — ответила она. — А тебе-то что? Это же двоюродный племянник нашего декана.
А потом я увидел пару персонажей, знакомых мне еще по прошлой жизни, — из бывших еврейских и комсомольских активистов; с их деятельностью я был знаком не понаслышке. Они пересказывали по-русски английские и ивритские статьи, потом печатали все это с библиографическим списком в конце в третьеразрядных русскоязычных журналах и выдавали за научные публикации. Легковерные ивритяне принимали все это за чистую монету. Как это ни странно, у них был даже свой исследовательский центр, который, разумеется, ничего не исследовал, но под который они получали деньги от американских благотворителей. Один из них, увидев меня, почесал бороду и сразу же похвастался, что за этот год ездил за границу шесть раз — и все за счет университета и различных институтов. Они были особенно хороши.
Потом я вернулся к столу, мы сели и начали слушать. Поначалу выступали глава института, его заместитель и еще какие-то неизвестные мне люди со всякими мелкими сообщениями для своих коллег, а потом ведущий пригласил докладчика.
— Того, — сказал он, — ради кого мы все здесь собрались.
Доклад назывался «Наука о человеке и мораль исследований», и во вступлении к нему автор осуждал как циничную политизацию общественных и гуманитарных наук, свойственную, например, правым христианам в американских университетах, так и так называемое «предательство интеллектуалов». Его слушатели продолжали сосредоточенно есть. «Наука, особенно наука о человеке, должна быть не политической, но моральной», — сказал он, переходя к основной части своего доклада, и в качестве примера привел французских интеллектуалов последних десятилетий и французскую мысль вообще. «Если ученый видит расизм, — продолжил он, — он должен назвать его расизмом, если он видит оккупацию, он должен называть ее оккупацией, если он видит вопиющие нарушения прав человека, зверства армии, угнетение женщины или страдания порабощенного народа, он должен назвать их своими именами. И он не должен забывать, что моральный пульс мира бьется в Париже. Ученый должен противопоставить „моральность“ „политизации“, — заключил он, — и заниматься сущностными проблемами истории, а не сиюминутными политическими страстями, какую бы цену, как в личном, так и в карьерном смысле ему бы не пришлось за это заплатить. Он должен быть свободным, отринуть клановые и племенные интересы и думать точно так же, как думают все думающие и свободные люди по всему миру». Овации были бурными, но непродолжительными; глава института поблагодарил пришедших.
— Ну, предположим, в карьерном смысле, — сказала моя лошадиная знакомая, когда мы шли к выходу, — ему едва ли придется заплатить высокую цену.
— Вы зря так думаете, — сказал племянник декана, с которым она уже успела познакомиться. — В этой стране военный истэблишмент подавляет всякую свободную мысль и преследует свободных неангажированных интеллектуалов. Вы разве не согласны с тем, что он сказал?
— Ну что вы, конечно же, согласна, — ответила она с нежностью. — Я только хотела сказать, что, к счастью, в стенах университета за подобную смелость преследовать не будут.
— А вы? — он повернулся ко мне.
— Как медиевист, — сказал я, — я думаю, что это была прекрасная речь на фоне трупов; вы, разумеется, знаете, на техническом языке это называется данс-маккабр.
Впрочем, я не был медиевистом.
— Как вы сказали? — спросил он. — Какой данс?
А потом, подумав:
— На самом деле, то, что происходит, не так уж и плохо. В любом случае, чем больше будет жертв, тем быстрее общественное мнение придет к пониманию необходимости уйти с оккупированных территорий и заключить мир.
И он мило улыбнулся.
— Но мне кажется, что мы уже пытались, — возразил я скорее по привычке, это получилось как-то неубедительно и устало.
— Барак [199] и Бен-Ами [200] были в душе правыми экстремистами, — ответил он, — и пытались вести переговоры с позиции силы. Так что они были обречены.
— Нельзя заключить мир с людьми, которых открыто презираешь, — добавила моя знакомая, и племянник замдекана благодарно посмотрел на нее. — Мы должны их сначала полюбить и почувствовать свою вину.
199
Эхуд Барак в свою бытность премьер-министром предложил руководству палестинской автономии беспрецедентные уступки со стороны Израиля в обмен на декларацию об окончании конфликта. Парадоксальным образом, позиция, занятая Израилем, была расценена как позиция слабости и почти сразу привела к волне террора и началу четырехлетней Второй интифады, о которой идет речь в этой главе.
200
Шломо Бен-Ами был министром иностранных дел в правительстве Барака.
Мы вышли из зала, и я неожиданно понял, что, как это ни странно, значительная часть того, что было сказано в этом докладе, было небессмысленным; и это, пожалуй, и было самым ужасным. Я мог сказать себе «по форме», но это ничего не меняло. В такие моменты мне начинало казаться, что истина невозможна, что она растворена в самой плоти существования, в кровавом потоке истории и безнадежно, беспомощно невыразима. Но потом я вдруг заметил, что в этом зале не было никого из тех, о ком я думал с уважением в свою бытность студентом; вероятно, подумал я, они просто не бывали в таких местах. В любом случае, во всем виноват был я сам; только я сам. В отличие от моей знакомой с лошадиным лицом, мне не следовало здесь быть; я попытался найти глазами профессора Йенона, но и он куда-то пропал. Человек должен бежать от искуса видимости, сказал я себе, потому что нет ничего сильнее слов, оторванных от кровоточащего мяса мироздания. Это, разумеется, фарс, но еще и средневековая пытка души, добавил я, еще чуть подумав. Я сел на автобус и доехал до стен Старого города, пошел пешком; обошел город с запада, потом вдоль южной стены повернул на восток. Маленькие жестяные таблички с нарисованным игрушечным петухом привели меня к светлокаменной праздничной церкви; именно на этом месте Петр и услышал тот крик петуха, который напомнил ему о троекратном предательстве и отречении. Если мне не изменяет память, Петр заплакал. Я не стал подходить к церкви; повернув направо, я вышел на маленькую смотровую площадку. Слева от меня в сторону Храмовой горы поднималась узкая впадина Кедронского ущелья; вдалеке, на его изгибе, маячили могилы Захарии и Авессалома. Ущелье было пыльным, застроенным и густонаселенным; на его дне около источника Тихон когда-то лежал город Давида — первый из Иерусалимов. Солнечные лучи струились вдоль его склонов. Направо же уходила долина Гееном; просторная, зеленая и тенистая. Когда-то здесь, в Геене, ханаанеяне бросали своих детей в жертвенный огонь Молоха, украшая их смерть словами и ритуалом. Это было ущелье огней и торжественных слов, огненное ущелье. А потом, уже во времена храма, здесь была городская свалка.