Иерусалим
Шрифт:
— У меня тут есть одна подруга, — сказала она, вдруг встрепенувшись, — которая пытается написать книгу об Альхаризи [202] . Я думаю, что, наверное, тоже хотела бы написать роман.
— И о чем же?
— Да какое это имеет значение? Ты же понимаешь; разве ты не понимаешь?
— Не очень, — честно сознался я.
Она задумалась, но потом продолжила:
— Ты знаешь, на самом деле я очень люблю постмодерн; даже восхищаюсь. И каждый раз по-новому. Они ужасно изобретательны. Мне всегда становится жутко обидно, что я их почти
202
Еврейский поэт позднего средневековья.
«Мне же, — подумал я, — большая часть их книг напоминала девушек из Катамонов [203] ; они легко читались, и было нечего вспомнить».
— А почему же ты их не читаешь? — сказал я. — Это как раз и есть самое интересное.
— Вот об этом я всегда себя и спрашиваю. Не знаю, они ведь такие изобретательные.
Мы помолчали, и она посмотрела на меня.
— Может быть, именно поэтому? — спросил я, и она почесала за ухом, совсем как герой мультфильма, совсем не пытаясь нравиться.
203
Квартал на юге Иерусалима.
— Может быть, но я не уверена. И к тому же у них все так гладко получается, так цельно. Они замечательные рассказчики; они рассказывают историю, и она затягивает в себя все, что встречает на своем пути. Абсолютно все.
— И все становится таким ясным и прозрачным, — чуть ехидно добавил я, и она кивнула, — но все как-то ни о чем.
— Да-да, похоже, что именно в этом дело, — согласилась она. — Это как если бы человек сказал, что раз истины все равно нет, то он расскажет нам, как она могла бы выглядеть. Это будет и развлечением, и успокоением, и утешением среди крови.
— Ну да, — пробормотал я, — это и вообще часто бывает успокоительным.
— Ты не прав, — ответила она, — это не ложь. Это скорее нечто, что существует по ту сторону истины и лжи; цельность рассказа, цельность истории и понятности. Не зря постмодернистов читают и те, кто не читает ничего больше.
— Читают, разумеется, — сказал я и задумался, а потом спросил себя: «А о чем это я, собственно, думаю?» — и продолжил: — На самом деле я думаю, что выбора у них практически и не было. После того, как из мира исчезла вера в возможность смысла, желание удивлять, вымыслы и изобретательность — это и есть то последнее, что им остается.
— Но это же нелепо, — сказала она грустно, а потом вдруг облизала губы.
— Что нелепо?
— Нелепо пытаться победить бессмысленность новизною; это же и ежу ясно; это надо же быть полным идиотом. Ну как ты не понимаешь? Новизна приедается, а бессмысленность остается. Неспособность любить, кстати, тоже.
— Почему? — ответил я, немного подыгрывая ей и еще чуть-чуть самому себе. — Собственно, и в жизни поступают точно так же — ну посмотри же вокруг: пытаясь искать в новом, неожиданном, некогда запретном, — во все новых ощущениях спасения от пустоты.
— И подумал: «Пытаясь удивить собственное равнодушие».
— И не могут, — закричала она и захлопала в ладоши, — потому что если можно все, кроме того, что вредно для здоровья, то все все равно становится пресным и бессмысленным. И в этом их наказание. И в этом наше наказание. Даже секс с лошадью.
— А ты пробовала?
— Нет; но не думаю, что это поможет.
Мы выкурили еще по сигарете, под голубым небом ранней осени. «Пепел, — подумал я, — как много пепла».
— А теперь представь себе обратное, — продолжила она уже совсем серьезно, — литературу, которая бы пыталась быть верной истине, или, точнее, поиску истины. Это невозможно, это, собственно говоря, противоречие в понятиях.
— Почему? — спросил я, предвидя ее ответ, но как-то нечетко, как бы сквозь прозрачный туман. — Я вполне могу попытаться ее представить.
— Потому что наша жизнь фрагментарна, разнородна и непоследовательна. Потому что между книгами, которые мы читаем, и людьми, с которыми мы общаемся, нет абсолютно никакой связи, и в большинстве своем они эти книги никогда не прочитают и уж тем более никогда не поймут. Потому что после наших с тобой разговоров про истину и литературу ты включишь телевизор, чтобы узнать, что нового произошло в этом свинском мире, и там среди потоков вранья ты сможешь плавать, как на плоту или на маленькой лодке.
— Не включу, — ответил я довольно решительно.
— Да не в этом же дело. Это все куски, которые никак не склеиваются. А в книге у тебя будет вполне видимая цельность: цельный сюжет, цельный стиль, цельный характер.
— Э-э, — сказал я, — а во-вторых, почему у меня?
— Не «э», а будет, не отмазывайся. Я, например, не могу представить книгу без сюжета и стиля; стиль — это же торговая марка автора, совсем как «пепси-кола».
— А я, между прочим, и не говорил, что для того, чтобы быть правдивой, книга должна быть лишена стиля; каждый из нас все равно приносит в пространство своего существования некое подобие связности, а то и единства. Я просто не очень знаю, как это назвать: единства мысли, восприятия мира, чувств.
— Вот именно, что «некое подобие». Но не сюжета: завязка, развязка, начало, конец, главы, причины и следствия, подробные объяснения, последовательность и непрерывность. Скажи мне, какой сюжет в твоей жизни?
— Но подобные связи, — возразил я, уходя от вопроса, — все равно существуют, так же, как и некая связность мироощущения, несмотря на всю фрагментарность, хочешь ты того или нет.
— Хочу я просто мечтаю о том, чтобы все стало цельным и осмысленным. Только не могу. Это надо выколоть себе глаза и залить уши воском. Или податься в ортодоксы; только, скорее всего, нам с тобой и это не поможет.
— Ну, хорошо. Тогда будем считать, что мы пришли к компромиссу.
— Хорошо, — согласилась она. — А в-третьих, в отличие от книги, люди не прозрачны для самих себя. То есть то, что они о себе думают, имеет отношение к делу лишь очень частично. Обычно более чем частично. А литератор — он же мечтает быть демиургом, он же все понимает. А что не понимает, то немедленно поймет.
— И тоже не всегда.
— Почти всегда, да и читатель тоже хочет все понимать. Неизвестность его злит и гнетет; а если он с ней еще и остается, то считает себя одураченным.